По его мнению — он сразу оговорился несколько раз, как всякий нежный интеллигент, — крайне спорному и прочее, так вот, по его мнению, получалось, что вся история России была насквозь, и просто сплошь и рядом, путем к тому, к чему они сейчас пришли, путем — к субстанциональности. Путем, который позволил предвидеть эту самую субстанциональность и следовать ей, хотя часто совершенно неосознанно.
Но вы, верно, дорогой читатель, уже догадались, что самое интересное в жизни свершается неосознанно, то есть человек и сам не знает, что он делает и кто он, собственно, такой, а вдруг оказывается, и так далее…
Это мнение огорошило Владимира Глебовича совершенно. Поскольку он, как человек несколько менее образованный по сравнению с Лаваном, ничего такого и сказать не мог и предположить.
— Вы думаете, мы когда-нибудь верили в Бога, — говорил Лаван. — Никогда!
К слову сказать, при этих словах Майков вспомнил свою монастырскую знакомую старушку-просительницу.
— А в дьявола? Также никогда. Наш народ всегда верил в что-то иное, он всегда изначально верил в светлую жизнь именно на земле, ему загробная жизнь и не была нужна. А ведь ее и нет.
Майков был согласен. Ее нет. И быть не может, если бы она была, то все это меняло бы дело…
— Мы всегда хотели приблизить к себе это Нечто, эту точку, этого Бога, чтобы он стал с нами, чтобы Он на Землю спустился. Он это так — это наивно, это россказни. Это нереально. Но мало того, мы тут и в свои силы верили, сказочно верили, именно в то, что нам удастся создать нечто совершенно-совершенно новое.
Это точно. Это сами знаете. Майков соглашался про себя. Лаван почти не давал ему слова вставить, так он разгорячился и взбудоражился. Заветное, заветное, самое дорогое сейчас он говорил. А кому, кому сказать? Воистину — некому.
И все как же, как же любопытно. И так все старое словно в новом — новом свете, сквозь новую призму, сквозь новый народившийся образ. Сквозь новое, и даже новейшее, сознание. Какие увлекательности. Но давайте же послушаем его самого.
— Новое, абсолютно новое мы хотели создать и от старого отречься. Этим мы отличаемся, разве кто иной станет в своей святыне хлев делать? Ась? Не станет, англичанин какой-нибудь? Да никогда. А мы, мы — сколько угодно, мы этим гордимся даже, а почему такое варварство, почему, да еще во имя новой, истинной непогрешимой святыни? Скачок. Страшный скачок. Страшный новизной своей, но он только недавно в историческом смысле выказался.
А раньше, раньше-то как со святынями? Да так же. Или почти так же. Взрывался русский мир и собирался заново, а прежнюю святыню — по боку.
По странному, по страшному закону. По закону, когда истина становится ложью. Вот как, да, именно так. И она всегда ложью у нас становилась. Ибо в этом смысл нашего развития.
Революции, революции, революции, создание совершенно нового, абсолютно нового, вот в чем была всегда наша задача. От древности до совсем, совсем недавних пор. И отказывались мы от прежнего, и от Бога прежнего и от дьявола прежнего. А за что зацепиться? А?
«И грусть, грусть, грусть, невмещаемость в душу. И больно душе», — рефреном вторил в душе этой самой этим словам Майков.
— И взрывали мы свой мир и воссоздавали, но по новым законам, — говорил Лаван, — у нас всегда были периоды взрыва и воссоздания, тихие, мирные, строительные, а потом — страшный скачок, и все-все порушим. Такова натура наша. И от Бога-то так отказались. А казалось — основа. Только ли от него? Нет, не только. Но туда далее и ходить страшно. Ах, как страшно.
— И есть в этом глубина, есть некая новость всечеловеческая и особенность развития, вы меня понимаете? — спрашивал Лаван.
Майков понимал. Теперь — да.
— И мало того. Всякий раз мы шли, мы ломали себя, поколение за поколением, мы мучили себя и чувствовали в себе неистощимость и еще чувствовали, что того заветного образа, того заветного вселенского счастья и гармонии и справедливости — нет и что тут пропасть, и что тут грусть, грусть вечная. Страшная. Этак вот. И образ, как иллюзия, вел нас. А может, мы иллюзию эту чувствовали. И не думали мы наживаться. Скучна нам эта нажива. И не надо сначала нам было целей великих. А потом снова надо. А все прежнее — в грязь, в прошлое. Не надо нам и прошлого.
«Ох, не надо», — думал Майков.
И так шли, и так строили всякий раз абсолютно новое или же хотели построить. И злились на старое. Скачок, скачок, еще скачок. И есть ли конец? Едва ли. Знакомо вам, Майков?
Да, ему это было еще как знакомо. И сейчас он чувствовал себя клеточкой этого единого тела, этой единой массы ушедших, уходящих и будущих тел. Время остановилось для него. Время ушло ради истинности, ради прозрения. Ушло и застопорилось.
— Такая судьба России. Такое предназначение, такая колебательность. И примеров тут полным-полно, и все вы их знаете, много печальных и страстных примеров. Примеров из прошлого и из, страшно сказать, будущего, ибо и далее — также пойдем. Но об этом позже.
Об этом Майков пока не думал. Не до этого было ему. Ах, не до этого. Но слушал все же внимательно. Как мог внимательно.