— А потом еще, почему человек должен работать не за деньги, кто это сказал, это же, разве материализм? Это странность какая-то, это какой-то, извините меня, товарищ Болдин, вульгарненький идеализм, именно вульгарненький, маленький такой, прячущийся и рядящийся в материализм, — это говорил Валериан Федорович. — Вот ведь что получается, то есть вещь прямо поразительная и для немного думающего человека прямо просто дерзкая. Вот так. И не только это. А есть еще кое-что в этом странном прошлом, к счастью, в прошлом, если бы это было в настоящем, то не могли бы мы об этом так спокойненько говорить, вы это знаете лучше меня, Иван Геннадиевич.
— Болтунов этих уже развелось, — промолвил Болдин, наливая себе очередную рюмку. — Ох, уж эти мне интеллигенты, и чего вам нужно, чего? Горя вы не видели.
— Видели, — сказал Лаван. — Еще как видели. Но вы продолжайте, Валериан Федорович, мне любопытно вас послушать.
— И мне также, — вставила Екатерина Ивановна, искоса посмотрев на Майкова.
— И мне, — сказал Майков.
— Так все раньше мы и действовали методами ведь прямо идеалистическими, а теперь мы возвращаемся, по крайней мере хоть в экономике, к материализму, и то слава богу.
— Это откуда вы взяли? — спросил Болдин. — Вот я, к примеру, никогда в бога не верил и верить не собираюсь, не как наш уважаемый товарищ Майков.
— Да вас никто и не подозревает, — сказал Валериан Федорович, — как можно, вы вне сомнений, только легче ли вам жить от этого? Вне сомнений-то? Едва ли легче. А вот возьмите вы то же прошлое, возьмите, скажем, того же Лысенко, можно сказать, президент Академии, научный человек, но и он ген отверг, а вместо того ввел какую-то жизненную силу, которую ни поймать, ни увидеть нет никакой возможности. И нет вообще никакой материальной силы, никакой материальной опоры у жизни, ничего этого, есть некая жизненная сила и прочее. И это разве не идеализм? Вот ведь как. А тогда ведь не забалуешь, не то, что сейчас. И тогда все будто материалистами и казались и при слове идеализм вздрагивали страшно и неподражаемо и мерещились им проволоки колючие и разные разности, а между тем иные материалисты, если их в лупу рассмотреть, вовсе и не материалисты… И вот вам — жизненная сила, да тогда много такого было, что только верой и объяснить можно, только верой, а вера-то — это уже отголосок Его, того самого страшного, от чего у вас тогда, извините, Иван Геннадиевич, в те годы волосы на голове шевелились.
Иван Геннадиевич слушал этого сухонького, бородатенького человека и вспоминал другие лица. Иные, чем-то, правда, неуловимо похожие на это лицо, хотя они были и не сухонькие и не бородатенькие, а именно иные, и видел он перед собой длинное угрюмое болото и насыпь средь этого болота, и шеренги фигур вдоль насыпи, и те же фигуры, несущие балки и рельсы руками, ободранными и страшными руками, которые не заживали и кровоточили оранжеватой сукровицей и были в гнойниках. От одних таких рук можно было умереть, можно было в принципе умереть, лишь представляя себе такие руки, лишь смотря на них неделю, месяц, год. Год редко кто тогда выдерживал, правда, находились и такие. И сейчас еще несколько таких были живы, и он их видел иногда в том старинном городе, где церкви пали как птицы на берег бескрайнего озера. В том городе, где было светло и грустно ни от чего, в том городе, который держал его в своих объятиях и который снился ему чаще и чаще, чем старее он становился.
Они несли шпалы и рельсы, они шли по болоту, и дорога, которую они строили, была дорога в никуда, потому что он знал, что она идет просто так: от болота к болоту. Иногда они смеялись, и их смех был страшен, потому что нельзя было тут смеяться. Он сам, когда он бывал там, никогда не мог смеяться, он и улыбки никогда не мог вымолвить, его так и звали — человек-статуя. Он знал и это.
И шла бесконечная шеренга. И несли рельсы, сгорбясь и веря, именно веря, что нужно было нести, что будут еще светлые времена, что если и не они, то кто-то будет жить, будет жить так, как должен жить человек. Это нечто скрепляло и их в единое, монолитное тело.