Но он и тогда знал правду. Он не знал, как ее назвать, может, и прав этот — с бороденкой, может, это был и идеализм или не идеализм, а что-то другое, что-то, отчего ему теперь хотелось закрыться стеной в душе своей от души же своей, но он также знал, что нельзя построить в душе стены, что там всякая стена прозрачна, и знание этой закономерности не поражало его, как оно поразило бы нашего Владимира Глебовича Майкова. Он был иным человеком, ибо впитал в себя «другое время». Это страшное слово — «время» иногда пугало его. И когда при нем говорили «время», он иногда вздрагивал, Потому что нечто непонятное, нечто таинственное и страшное было для него за этим, это было не просто ходом часовой стрелки, не просто движением во времени, не просто временем, как его принято называть, а чем-то совершенно иным, чем-то таким, что поворачивало нечто внутри человека, внутри сердца самого мира, и от этого неслышного, легкого поворота мир словно искажался как в кривом зеркале, вздрагивал и шел иначе, меняя коренные свои черты. Он пытался понять, что это было, но его сознание, сознание уже почти застывшего и оформленного — кстати, оформленного кем-то, а не самим собой — человека, — это сознание не могло охватить этого «времени», не могло впитать его в себя, и от этого чувство мучительной боли пронизывало Болдина, и омерзительное для него чувство своей полной зависимости от какой-то нереальной прячущейся силы.

Эта сила была всюду и нигде. Она росла и росла, вызывая в нем тошноту и отвращение.

Они шли, серые, с покрытыми струпьями руками, и на каждом был номер и каждый нес в кармане такие же номера, которые так были похожи на пробки от минеральной воды. Пробка с двумя шипами и на ней твой номер, ты кладешь шпалу, потом на шпалу прикалываешь пробку и легким ударом вгоняешь в дерево гвозди-усики, и пробка садится намертво. И от того, сколько ты вогнал пробок и сколько положил шпал, будет зависеть твоя жизнь, потому что от этого будет зависеть, сколько тебе дадут еды. Если ты ослаб и будешь класть меньше шпал и меньше загонять железок с твоим номером, то тебе дадут меньше, и ты будешь еще слабее, и потом тебя положат в лазарет и там будут давать еще меньше, и ты погибнешь.

Серые в широких штанах. Они несут и несут нескончаемые деревянные брусы.

И рельсы.

И вот расстилается перед ними. И жалкий болотный лес с тощими сосенками и белым мохом.

Нужна прочная насыпь. Нужна высокая насыпь.

И дорога, которая так нужна. Так нужна.

И которая — он знает это — идет в никуда.

Он — один из немногих. И поэтому ему трудно. Ему трудно уже тогда, потому что краешек правды мерещится ему.

Хотя, что такое она — правда?

«Что это?» — думает он сейчас, пия коньяк и сидя в удобнейшем кожаном кресле. И ни коньяк, ни кресло не радуют его. Все словно осклизло, все словно провалилось куда-то, все, все, вся жизнь, провались она пропадом. Потому что нет в ней ничего, ничего, нет в ней ни капельки радости, ни капельки счастья, а есть только боль, разные этапы боли. Боли физической.

И боли душевной. И есть еще страшная вещь — время. Нечто неуловимое и присутствующее. Нечто, что неслышным поворотом своим делает правду — ложью, и ложь правдой.

И он снова видел перед собой ее лицо. Ее красивое, благородное, даже чем-то аристократическое лицо. Он всегда любил такие лица, такие, не от мира сего. Будто их и не касается эта жизнь, будто они отстоят от нее всегда несколько в стороне, будто они выше, будто между ними и жизнью — невидимая и неслышимая пелена. Он любил их и ненавидел. Он видел сейчас перед собой ее лицо.

И видел их лица. Измученные, страшные, лица в серых халатах, лица в ушанках.

И ее, и снова ее лицо. И шаги, ее шаги, эти шаги преследовали его. Она шла медленно и почему-то уверенно. Может быть, она не верила, что это случится? Может, думала, что перед стеной скажут — поверни назад. Может быть? Она думала, что не убьют ее, что это страшное Нечто — время — не срежет ее, как оно четко срезало других, в тысячу раз более сильных людей? Он не понимал ее уверенности в тот момент, он ставил себя на ее место и видел, что не мог бы идти так. Может, он упал бы на колени, как тот молодой еще человек, обросший, может, он целовал бы ноги охранникам и молил, чтобы потом умереть унизительно. Может… но так спокойно, так уверенно, с таким благородством он не мог бы идти. В нем было что-то уже тогда сломано, что-то дернулось в нем, что-то повернулось, что-то, что изменило его жизнь, его Я, его душу?

Шаги, шаги, ее шаги. Беззвучные сейчас и страшные в своей беззвучности. Когда же, когда это все кончится? «Не дай бог, если Там, за смертью, будет жизнь, не дай бог», — подумал Болдин отчего-то.

И снова серые лица перед ним.

И серое, придавленное сверху пространство.

Серое небо.

Красная стена.

Неужели и там жизнь? Нет, там ее нет. Ведь нет же Бога? Нет же. И там ее нет. «Они врут», — почему-то снова повторил Иван Геннадиевич.

Он отпил из стакана. Он пил по старой памяти из стакана, хотя уже не мог выпить стакана целиком, так как сразу же пьянел невозвратимо и бесповоротно.

Перейти на страницу:

Похожие книги