Ты когда-нибудь, говорит, видел, как человека убивают? А то как же, говорю, и не раз. Что напрасно спрашиваете? Сами знаете, говорю. Да, я зря спрашиваю, говорит. Тут ясно и без вопросов. Я тоже видел. Только привыкаешь к этому. Да, привыкаешь, говорю. А то как же, человек ко всему привыкает. Я тоже так думал. Когда много смотришь на это, привыкаешь. Но. Тут стена. Смотришь на это отстраненно. Глаза, говорит. Что, спрашиваю, глаза? Не обращал внимания на их глаза? Нет, говорю, глаза, как глаза, страх есть. Кому же хочется? Нет, не в страхе дело, говорит. Дело тут шире. Я раньше также внимания не обращал. А вот сейчас. Обратил. Сказал это слово. Задумался. Голову сжал руками. Жмет. Руки побелели. Он все жмет. — Когда Петров произносил эти слова, образ красной стены снова выплыл перед ним. Стена на фоне зеленой травы. Обыкновенная стена была страшной и могущественной. Если бы она продержалась в воображении его на секунду больше, он мог бы не выдержать этой секунды. Стена также может стать убийцей. Поразительно. Не стена. А что же? Страх. Ужас. Смерть. Прилепившиеся к ней. Иногда некий образ, похожий на иные из картин Майкова, совершенно пустяковый, способен сцепиться со страхом. С ужасом. И преследовать, преследовать человека, пока не добьет его. Так и со стеной. Доподлинно также известно, что, когда Болдин говорил Петрову о смерти, он также увидел ее. Стену. Снег. Красный прямоугольник кирпича. Кирпич крупно. И еще что-то красное. Как желе. И снова стена. И ужас. Он прилепился к стене. Потом полетели полосы и бордовые прямоугольники, и еще показалось какое-то студенистое вещество. И ужас. Он прилепился и к этому образу, который к ужасу не имел никакого отношения. И к смерти тоже. Почти. — Так я о смерти. О глазах, — говорил Болдин. — Когда привыкаешь, то спокоен. И глаза как глаза. Иногда же. Что, говорю, иногда? Иногда же. Пробивает. Он это так и сказал — пробивает. Насквозь. И пелены нет. Нет преграды между ним и тобой. Ней и тобой. Так бывает, когда любишь. Нет преграды. Один человек. Так и со мной было. Это, когда он с ней ездил, — добавил Петров. — Думаю. Там и испытал это чувство. Точно. Там. Тогда — страх, говорит. И еще Глаза. Я думал, говорит, такие глаза только у нее. Но нет. У них у всех. Иные Глаза. Не только в них страх. Еще что-то. Не страшное. Иное. Что? — спрашиваю я. Не знаю, говорит. Еще не придумал человек определения. Вот как. Силюсь понять. Не могу. Хотя занимает. Меня уже тогда всякие умствования на такие темы занимали. Работа располагала. А что еще делать. И умствуешь. Глаза, глаза. Глаза Болдину, они не давали покоя. Понимаешь, говорит, смерть — это не просто точка. Не просто. Тут все много сложнее. Тут хитрость. Ты думаешь, что это просто точка, что там небытие. И все. А там. Там. Он побледнел. Там не небытие. Жизнь сложна, она сложнее, чем мы думали. Вот в чем причина. Причина всего. И всех этих смертей, которые тут свершаются. За смертью что-то есть, сказал он, видимо, на этот день главное. И добавил: а вдруг за этим — мир. Мир, говорю? Да, говорит он. А вдруг? Не чувствовал ли ты тут некоторого холодка? А? Нет. Я не чувствовал. А я правда не чувствовал. Я тогда на жизнь проще смотрел. Да и сейчас я смотрю не так уже и сложно. Я люблю определенность. А они ведь зададут нам этот вопрос, обязательно зададут, сказал тогда Болдин. Кто они? — спросил я. Потомки. Люди. На него нужно будет отвечать, на вопрос. Какое же там высшее счастье, если смерть и точка. Нет, тут что-то не то. Иначе.
Болдин стал философом. Это было уже начало. Подлинное. С этого мы стали углубляться в жизнь. Это была точка, из которой все разверзлось. Смерть. Точка.
Помнишь, говорит он мне, я тебе про веру рассказывал, что все построено у нас на вере, на чистоте душевной, на том, что хочет человек новое построить, просто так — и строит, помнишь, наверное, да тогда ничего не понял, потому что не мог понять. Так вот, будет вера — будет и счастье, если человек верит, то он может быть и в бараке счастлив. А любовь и вера с нашей, то есть материалистической точки — вещи какие? Не знаю, говорю. Не знаешь — эфемерные, ты ее щупал когда-нибудь, любовь эту? Нет. И то правда, и я — нет, а между тем на ней все и нужно построить. Ну, не только на ней, хотел я сказать, но он оборвал меня. Одно слово, философ, — и стал по-своему, значит, вести ее, эту философию. — Значит, вера убавится — и все убавится, все даже, — он уже почти шептал эти слова, — все остановиться может, весь наш путь. Понимаешь ты это? Значит, нужно новое какое-то изобретение, причем не такое, вечное, вера-то вечной не может быть. Мы же должны о будущем думать! — Он тогда, действительно, о настоящем почти перестал говорить, а говорил только о будущем. Будущее ему очень прекрасным все представлялось, он стал считать, что работает только для будущего, потому что еще в настоящем ничего особенно хорошего быть-то не могло, слишком человек-то еще в настоящем — того. Паршив.