— Нет, не буду. А как вы думаете, зачем же нас с вами мучать, зачем с одной стороны жизнь пустяком представлять, а с другой — этакой бездной со сверхсмыслами, зачем идти на это? Ведь гораздо проще было бы сразу нам знание подарить, что мол, есть там такая вот огромная всечеловеческая цель жизни, что идем мы к ней и придем, и будет она неотвратима, что победим мы и все такое, и тот свет — это продолжение вечного круга жизни, с образами ее, ароматами и дальнейшими потусторонними кругами немыслимого счастья и одного лишь счастья. Зачем же это в тайне держать? Какой тут смысл? Значит, получается, кто-то нас специально такому испытанию подвергает, а нужно ли это? Зачем, если нужно?
Когда Майков договаривал эту длинную фразу, он уже почувствовал, что задевает Петрова, что тот застывает в некотором недоумении.
— Действительно, — сказал он, — зачем? Опять еще один вопрос. А сколько их, этих вопросов? Видимо, тогда что-то бы случилось, чего нельзя допустить, — продолжил Петров.
— А может быть, тогда бы и жить стало незачем, — сказал Майков резко, — вы вот об этом никогда еще не думали? Жизнь потеряла бы свое значение, и мы и мига одного бы прожить не смогли бы? Вот ведь какая штука.
Петров сидел, ошеломленно уставясь на Майкова. Да тот и сам ошеломился простой своей догадке. Потому что почувствовал, что стоит за ней что-то гораздо большее, чем эти слова, что-то уходящее вниз, уводящее за собой в бездны и прелести жизни, в новые сферы. То случайное отражение глубины, о котором они недавно спорили.
Майков стал медленно подыматься. Петров все сидел в кресле, застыло смотря на него. Мучительная работа была написана в выражении всей его застылой, силящейся с чем-то справиться фигуры.
Майков представил себе леса и деревья, и ослепительно голубое, нездешнее небо, к которым готовил себя этот человек, почему-то представил и застывшее выражение святого на иконе, который словно бы смотрит на вас из этого дальнего — очаровательного далека, и голубей представил, вылетевших из снопов света и влетевших во тьму, в том старом здании, которое он видел в городе К…
Представил роскошную земную и неземную красоту. И какую-то тонкую грань, которая разделяла их, как зеркало. Представил он все эти красоты, и стало ему не по себе. Потому что реальная, видимая, осязаемая жизнь стала уходить из-под ног его, стала колыхаться и исчезать куда-то, превращаясь в то, чем Она, видимо, была когда-то — в полное неосязаемое Ничто. Ему хотелось бежать, ему хотелось плакать, ему хотелось ударить этого Петрова, который вдруг растревожил в нем что-то больное, что-то резкое, нечто спавшее в нем издавна.
Сам Владимир Глебович показался себе каким-то большим, болезненно увеличившимся, разросшимся под действием петровских вопросов. И невольно в нем мечтательно проснулась мысль о том, о чем говорил Петров: о продолжении жизни. Проснулась и повисла в сознании в виде покойных, дорогих образов, словно цветы раскинувшихся в воображении там и тут. И он невольно вспомнил свое детство, то, как он был маленьким, и то, как его купали в ванночке, и то, как тогда жизнь казалась прекрасной и нескончаемой, и то, как он, повизгивая, уставился на воду, и то, как он понял, что видит ее в первый раз, хотя он и до этого где-то в глубине себя знал, что есть вода. Потом он вспомнил глаза своего отца и глаза матери и их руки, и их прижимающиеся к нему тела, и от того, что он вспомнил это, от того, что все это зримо предстало перед ним, ему хотелось плакать и еще ему хотелось, чтобы там, во второй половине этой жизни, было не что-нибудь, а именно это, были и отец его, и мать, и был он маленький и счастливый; эта мысль как-то успокаивала его, как-то отстраняла от надвигавшейся на него тяжелой, ползущей, как поток лавы, жизни. Но, как он ни силился, как ни представлял он эту вторую жизнь, которая продолжает первую и которая дает всему тот очаровательный, прекрасный смысл, он не мог этого представить, и вместо этого он видел темную непроницаемую точку, куда упирались все вопросы об этом, он видел ее, хотел сдвинуть с места, но не мог, потому что чего-то не хватало в нем, какого-то главного знания, которое — он ощущал это — должно было еще к нему прийти.
Глава седьмая