Майков невольно представил какое-то трагическое отражение города К… с его недостроенностью, с его ущемленностью и плешивой прижатостью, с его тоской и извечно неразрешимой печалью. Может, именно с этого? Да и как начинать, когда мы о жизни-то ничего не знаем, когда сегодня она одна, а завтра она — вот такая, — думал он, представляя перед собой отражения жизни, возникающие в нем. Да и вообще, зачем это все, если не будет этого, вечно простого, что он вдруг заметил в себе. Зачем же? Совершенно незачем — будто издеваясь, отвечал ему его мозг.
Незачем, незачем, незачем. Вот ведь оно что, вот ведь оно как. Может, сначала нужно этот странный вопрос решить, об опоре, о грядущем, о том, что ждет нас.
Да и зачем вообще жить — пронеслось у него в голове, — если нет этой вечной жизни, если мы все так неожиданно и постепенно исчезнем и перейдем в круговорот, зачем? Может, ничего этого тогда и не надо, ни картин моих, ни событий, ни экспериментов?
Что-то большое и непримиримое с грядущим исчезновением пронзило его, что-то злое и издевательское, такое, что он и не ожидал найти в себе. Что-то совершенно новое в нем, что-то ранее глубоко скрывавшееся. И оно стремилось пошатнуть в нем всю прежнюю опору жизни, всю ее прежнюю мифическую благодать, пошатнуть в пользу конечной правды и истины. Может, истину только и может видеть человек человеческим глазом в последнюю минуту, чтобы не ослепнуть и ума не решиться? — пронеслось в нем. Может, обычному человеку и не выдержать, потому что она холодна как лед и бездушна, именно бездушна, как атомы, атомы ведь бездушны, совершенно бездушны — эта мысль почему-то поразила его неожиданно. Бездушны. Да!
Подумав так, он еще глубже и определеннее почувствовал надвигавшийся в нем странный и страшный раскол, который он уже чувствовал и ранее, когда, например, звонил Иванову, раскол непримиримостей. Одна часть его совершенно напрочь отрицала другую. Вечность, вечная жизнь совершенно серьезно, совершенно исподволь не давали ему покоя, он чувствовал, что от ответа на этот вопрос зависит жизнь его, зависит судьба его, зависит судьба мириадов иных жаждущих, трепещущих людей.
Он не хотел исчезать, он не хотел никаких экспериментов пока не будет ему ясен вопрос о жизни его, о том, зачем она. Потому что он чувствовал, что без знания истины эти эксперименты превращаются в насмешку, в помыкание, в ту самую веревку, которой его тащат куда-то, как тащит жизнь его теперь, опять-таки куда-то в дальний, нелегкий путь. А он не хотел этого пути.
Иными словами, Владимир Глебович не хотел быть рабом. Очевидно, человек, который лежал сейчас перед ним, наполняемый чужой кровью, также не хотел быть им. Не хотел, но не мог не быть. Это читалось в его замороженных глазах.
Одним словом, во Владимире Глебовиче продолжала расти та самая вторая половина, с которой он как бы и стал предчувствовать свою надвигавшуюся болезнь, и эта вторая половина, как стало выясняться, была связана именно с неистребимой, извечной частью его Я. И самая трагедия теперь заключалась для Майкова в том, что он не знал, что делать с этой растущей своей частью, куда ее поместить, как (не знал он) и что будет с нею потом, после, в случае, если его уже не будет.
Это может показаться удивительным, но это в самом деле так. По крайней мере — это так в случае с Владимиром Глебовичем.
И с этим самым были теперь связаны, как это ни странно может показаться человеку, неискушенному в таких проблемах, самые таинственные, самые сложные его переживания. Он стал бояться не столько боли, не столько мучений, от которых — он знал это — есть средства избавиться, и эти средства может дать ему тот же старый знакомец его Иванов, сколько неопределенности положения с этой самой вечностью, с тем, что определенно было и прорезывалось все далее и далее в его сознании.
Тут его подстерегали неожиданные образы. Они возникали безо всяких особенных событий, безо всякого подтолкновения с его стороны — они возникали сами собой, без принуждения, по одной прихоти его сознания.
Они заключались вот в чем. Майков с ужасом почувствовал вдруг, что в том случае, если тело его омертвеет, что если жизнь покинет его, то это оставшееся нечто будет где-то рядом с его телом. И в застылой позе своей или ином положении оно будет находиться рядом и уже не малые дни или годы, а целую вечность. Не словами он теперь боялся не умереть, как до сих пор, а умереть частично. То есть, он боялся того, чего ждал наивный Петр Петрович, он боялся, что то неистребимое, то постоянное, что есть в нем, останется и будет застыло лежать вечно, будет находиться где-то, и это оно будет он сам, вернее остатки его.