Десятский Мураш стоял второй за сегодня сурок в башенке над вратами — и пьян-счастлив был, что оба загляда пресветлого Ра на бдения пришлись его, а не на сон. Досадовал, ох и досадовал бы, обернись иначе. Ничего, что ветер поднялся, к ветру и спиной можно повернуться, бараний кожух проймет не враз. Холодный ветер, льдистый. Поземку несет, чьи-то следы по лесам заметает… Лето началось, да. Но вот уж и темь наползла небесная, и змеи трехглавые огненные, мертвенного блеска, под облаками полетели, и холод пробрал ноги и спину, заставив дрожать и зубами лязгать, а друг-заменщик не шел и не шел.
Уже пять десятков раз думкнула обтянутая кожей бочка в Царской башне. К шестому счет шел. Тогда только увидел Мураш, как слева, от Ясных врат, по скорбной тропе движутся кучкой несколько теней. Змеи мертво-светные их высветили… Никого не несли на руках, а значит — или занемогли сыпью горячей, или — пришлые. Мураш вел их взглядом. Скрылись за поречью…
Вот и шесть десятков минуло. Кто же там при бочке? Старый пешка Бобан-безгласый? Ленится Бобан, не ходит вкруг башни, а по-у бочки стоит да сердечные туки считает — благо, грамотный, умом умелый. Две сотни насчитал — думкнул по бочке. Еще две сотни — снова думкнул.
Царь про то знает, но не сердится на Бобана. Дурная голова, мол, ногам покою не дает, а умная, противу того, ногам помогает… Царь умных привечает-любит, на то и имя ему — Уман.
Пришел наконец сотенник Рудак, сумрачный, как туча дневная. С ним пешка незнакомый. Сказал сотенник опасное слово, ответ услышал — кивнул.
— Пойдем, Мураш, — сказал.
— Чего так долго-то? — стараясь зубом не клацнуть, выдавил Мураш. Снял кожух, отдал пешке.
— Плохо все, — голову в плечи втянул Рудак, будто это он лишних полсорокб на морозе отстоял. — Городец Брянь — слышал такой?
— Ну?
— Так нет того городца…
Мал был городец, да дорог: с полуденных перевалов тропы стерег, прям под ним они сходились — три. Оттуда к Бархат-Туру дорога мостовая шла… Не беспокоили городец все время долгой гельвьей зимы, так и казалось, что минует его казнь. Перевалы снегом забиты таким, что верхового с конем и апостолой[4] скроет. Но дождались вот налета татского, воровского…
С сотню воинов там было всего, да баб три сотни, да детишек четыре.
Воины все легли — на стенах и после в поле, отбивая гельвов и закатных людей от обуза. Но не отбили, не смогли. До Бархат-Тура дошли шесть баб, две девки и два десятка ребятишек. Девок и здоровых ребятишек взяли за стены, а баб и трех с ними помороженных да побитых недолеток послали в ров. Нет хлеба на всех, и на тех, что уже за стенами, нет хлеба…
Скорая смерть от железа чище, чем долгая от мук.
А городец спылал весь, то-то с Ясных врат и дым был виден довчера, и зарево в ночь.
Ждать теперь гельвов, да рохатых, да гонорных людей и к стенам Бархат-Тура. Набредали позорные наши на следы гельвские в лесах неподалеку. Кружат те и ждут, ждут и кружат, как тяжелые от непомерной сытости волки. Поймут, что сголодались мы, сошли на кость — и кинутся. Вон, половина уж воинов ни меча, ни сеча не подымет… а уж лук натянуть…
Мураш кивал. Прав был Рудак, мрачен, но прав.
В караульной темнухе горел очак, и только. Седоусый Лядно, скача на деревянной ноге, поставил перед Мурашом глиняный кружак с хлебней и нежно, как детку, положил у кружака тонкую лепеху.
Без соли была хлебня… да и почти что без ничего, две блестки с трудом рассмотрел Мураш да какие-то опилки на дне. А уж по каким углам мучку для лепех подметал да на чем тесто замешивал Лядно, Мураш спросить побоялся: как-то не по-едоцки хрустело на зубах. Одно, что хоть горячее было все, да и со спины тихо входило в нутро чистое тепло.
Доброе дело — очак. Добрым огненным оком глядит. Со времен древнего великого царя Урона на всех апостолах да знаменах — очак и пламень.
Боялись его враги. В страшных снах он им представал…
Неужто загаснет?
Хотел уснуть, да не дали: прибежал малыш Шелепка, велел идти к царю. Кряхтя собрался Мураш, хотел новый ков надеть, да вспомнил, что идти за ковом домой надо, а спать-то он так и приладился в темнухе. Потому нашарил под лежкой подменные сапоги — не тарские кошмовые, в которых холодные сорока стоял, а старые свои расшитые, рыжие, из конской кожи. И пошел вслед за Шелепкой, зачерпнув по дороге через площадь горсть снега да протерши лицо.
У колодца стояли тихие бабы с ушатками. Тихо и страшно медленно стучала бадья в колодце…
Мураш ничего не спрашивал у малыша — раз тот сам не сказал, значит, и не положено было пока знать. Другие малыши у царя сменялись, а Шелепка, сколько Мураш помнил, оставался. Стало быть, отменно служит. Вон как шагает, бубенец придерживая. Ноги длинные, как у птицы журавели.
И вдруг остановился. Мураш едва не ткнулся в кривую спину.
Поперек проулка лежало мертвое тело.
Шелепка проворно раздул фитиль, который прятал до того в рукаве, затеплил маслечник. Подержи, велел. Мураш взял светильник, встал так, чтобы лучше видеть. А малыш быстро, внимательно осмотрел тело, не сразу тронув руками, потом тронул, перевернул.