«У Андрея Белого был свой талисман письменного стола, хранитель его рукописей, тряпочный медвежонок, пусть и у меня будет такой же талисман-медвежонок, мой зверь с полночною душой» – оправдывался перед родителями Миша.
Отстиранный и высушенный на балконе плюшевый Маленький Мук отогрелся в его объятиях и ожил, и оживился, и захлопал глазами, и залепетал, и прижался к нему, и поцеловал. Может и не совсем так, но как-то так, пусть иначе, всё равно мило. Магнитофонным голосом знаменитого Хана Манувахова он пропел глуховато: «Мишка-медвежонок, маленький ребёнок, кто тебя обидел, почему молчишь?»
Строгие родители пытались выставить новообретённого бездомного мальчика за дверь, выбрасывали в мусоропровод, но Миша находил его в куче священного советского хлама, пустых консервных банок из-под балтийской кильки, пугая тамошнюю ушлую живность, и возвращал его домой, в свою комнату литературного отшельника. Чинил ему оторванное ухо, заштопывал надорванную подмышку, стирал в душистом хвойном шампуне, вежливенько утопая его в ванне, как в медовой сыти, сушил на бельевой верёвке, целовал в ноздри, укорял льстивыми словами, укладывал в свою постель закоренелого бобыля. Внутрь него, в потаённое отверстие на фермуаре плюшевого медвежонка Кралечкин неустанно вкладывал свои заскорузлые поэтические идеи, помыслы, рифмы, шиболеты и, конечно, слюнявые поцелуи…<Нрзб>.
Родители косили глаза, будто у них развилось к старости косоглазие. Они шипели и поскуливали, отравляя лирическую жизнь Мишеньки. Чтобы отвадить сына от гомогенного влечения и похабных сновидений, папа раздобыл (не трудно было) эффективное зелье Н. Бехтерева, изобретённого им в двадцатые годы (им лечили сотрудников ОГПУ), и тайком подливал в чай и кофе то алхимическую смесь лупулина с монобромистой камфарой, то другую смесь – из адониса, брома и кодеина. Поллюции прошли, прошли экстазы, прошли тревоги. Мальчик лишился здорового самоутешения. Стало скучно. Чресла лишились чувства пола. Язык утратил свойство рода и падежей. Фразы страдали солецизмами. Отпустили смыслы, целеполагание заводило в экзистенциальный тупик. Жизнь потускнела, как ленинградское небо в предзимье. Ресентиментные чувства обострились обоюдно, отношения в семействе Кралечкиных стали непримиримо враждебными, стихийно возникали квартирные баррикады, намечалось восстание без победителей.
Сыну просто не хватало рядом любезного собеседника, идейного вдохновителя, своего мраморного двойника. Мишенька пожаловался на апатию, меланхолию и депрессию. Пришлось отступиться от самолечения. И снова милые не могли наговориться и натешиться, шушукали о пустяках и декадентской поэзии. «Смуглый отрок бродил по аллеям…» Менторский покровительственный тон Кралечкина действовал на его плюшевого дружка победительно, как волшебная флейта индийского факира на утомлённую музыкой кобру.
Длинные волосы, прямой тонкий нос, жидкие брови, овал подбородка и длинная шея без кадыка делали его принца в сумеречном свете схожим с известным ахматовским портретом. Проводя пальцем по абрису его лица, Кралечкин мысленно рисовал двойной портрет. Эту схожесть Кралечкин подчёркивал всякими ухищрениями, цепляя на его шею пластмассовые рубиновые бусы из маминых аксессуаров, взятых тайком, или, подражая эротическим линиям рисунков Модильяни, укладывал его на диване в ахматовских позах и фотографировал фотоаппаратом Феликса Эдмундовича Дзержинского («ФЭДНКВД»), заставлял декламировать стихи её отрешенно-монотонным голосом. «…А теперь я игрушечной стала, как мой розовый друг какаду…»
Счастье прибыло. Воз и маленькая тележка. Тащи, не надорвись!
Миша Кралечкин прильнул к войлочному увлажнённому паху своего Маленького Мука, косолапому медвежонка Тэдди, болтливому Винни-Пуху, глубоко втянул широкими ноздрями запах, напоминающий пустую застоялую банку из-под дешёвых рижских шпрот, в которой остался хвостик от копченой мойвы. «Ты лежи, медведь, лежи в постели, лапами не двигай до зари и, щеки касаясь еле-еле, сказки медвежачьи говори». Мысли его текли по жёлобу мозговых склерозных извилин в ритме будущей жалобной автобиографической прозы, которая никак не складывалась за письменным столом, зато тягуче, вязко, узорно, замысловато и заскорузло плелась в полусне, в полудрёме, в полубреде.
Он плотнее прижался к плюшевому другу, сжал его в объятиях, шептал ему на ухо рифмованные нежности. «Иду по жизни я без пожиток, иду обреченно. И тонок я, и, как прутики ракиты, жидок… Ем картофель, на костре печённый. Ты пропустил мой товарняк, отпустило сердце облегчённо. Дует в профиль ветер, кусает «Северняк», вдыхаю воздух, будто обречённый…»
Какой-то бредовый поезд увозил его куда-то на дикий Север, в страну детства, где папа служил начальником Северных лагерей, где насельники занимались заготовкой русского леса, столь воспетого советским классиком, уносил в страну юности, в сонный Ковж…