Прошло три недели, прежде чем к Мадуреру пришла уверенность в себе, и на лугу стали появляться его первые совсем крошечные цветы и бабочки. Луг к этому времени сделался зрелым июньским полем, полным разноцветной жизни. Каких только цветов не было теперь среди его густой травы! Живопись Мадурера становилась с каждым днём всё смелее. Кое-где она вторгалась во владения Сакумата, внося в них лёгкий беспорядок и сминая драпировки зелени. Словно огромный заяц то выпрыгивал, то прижимался к земле, почуяв затаившуюся опасность. И луг только радовался этой непричёсанности и был как лес из травы и цветов – тёплый и сияющий под весёлым небом.
Однажды Мадурер стал писать тонкие золотые колосья. Их концы поднимались над травой и отчётливо читались на лазурном фоне.
– На нашем лугу выросла пшеница? – спросил, улыбаясь, Сакумат (он время от времени останавливался за плечами у мальчика, чтобы посмотреть на его работу). – Не иначе как её занесло сюда ветром с большой долины.
– Это не пшеница, – ответил Мадурер очень серьёзно. – Это совсем другие колосья…
– Не пшеница? А по виду очень похоже – такие прекрасные колосья…
– Да, похоже. Только это стрелки астралиска.
– Астралиска? Не знаю такого растения, – сказал Сакумат, приближая лицо к одному из написанных колосьев, чтобы рассмотреть его получше.
– Да, он светится в ясные ночи. Что-то вроде растения-светлячка. Понимаешь? Сейчас мы не видим его сияния, потому что ещё день. А вот ночью астралиск озаряет своим светом весь луг.
Сакумат продолжал рассматривать колос и ничего не ответил.
В тот же вечер он разговаривал с Гануаном и попросил послать человека в свой родной город, к купцу Каяти, что торговал на площади возле мечети…
Через две недели Сакумат осторожно разбудил среди ночи спящего Мадурера. Неподалёку от постели, незаметный в темноте, на подушке молча сидел Гануан.
– Проснись, Мадурер!
– Что такое, Сакумат? Что-нибудь случилось?
– Смотри.
Озадаченный, мальчик тут же приподнялся и сел на постели. Повсюду в темноте светились золотым светом сотни тонких колосьев. Кое-где они склонялись над тёмным лугом и словно раскачивались на ветру.
– Астралиск! – не веря своим глазам, воскликнул Мадурер, вскакивая во весь рост на постели.
– Сегодня ясная ночь, – сказал Сакумат.
Мадурер поднял глаза: в темноте неба светилось множество точек.
Подняв лицо и проваливаясь ногами в перины, Мадурер поворачивался на месте и смотрел во все глаза. При этом он быстро разводил и сводил руки на груди, словно хватал воздух, и глубоко дышал.
– О! А отец уже знает? – спросил он, не опуская взгляда.
– Да, Мадурер, я здесь, – тихо сказал Гануан. Невидимый на своей подушке, он дышал так же глубоко, и дыхание его, более широкое и плавное, чем у Мадерера, напоминало волны ветра, раскачивающего стрелки астралиска…
Строительство новых комнат было прервано. Едва закончилась весна, у Мадурера начался новый кризис – тяжелее прежнего. Три дня он оставался без сознания, терзаемый сильнейшей лихорадкой. Вызванные из соседних городов четверо врачей не отходили от его постели и, совещаясь между собой, наблюдали его страдания.
Когда мальчик пришёл в себя, они продолжали ещё несколько дней оставаться при нем – постоянно справлялись о его аппетите и самочувствии и требовали, чтобы он рассказывал им свои сновидения.
Пока
Через неделю врачи отбыли из дворца, молчаливо поклонившись на прощание мальчику и художнику.
Когда они уехали, правитель позвал Сакумата и сказал:
– Друг мой, надежды нет. Врачи вынуждены были признать, что жить моему сыну осталось недолго. Тело его, всегда бывшее робким гостем в этом мире, должно скоро угаснуть. Слепая и упрямая сила жизни, та, что притупила мой слух, когда они произносили этот приговор, и не даёт мне теперь обезуметь от боли, постепенно покидает его хрупкую плоть. Друг мой, я не знал такой боли даже тогда, когда умерла Авигет, невеста моего сердца. Но и этой боли мне мало, я желал бы большей.
Гануан опустил лицо и заплакал, и Сакумат заплакал вместе с ним.
Потом художник спросил:
– Сколько он ещё сможет прожить, господин?
– Говорят, не больше года.
– Ты желаешь, чтобы я уехал?
– У меня нет больше желаний, разве что это – останься, если можешь.