У меня был долгий разговор с Гайяром и Бертраном, прошедший доверительно и с большой взаимной симпатией. Я откровенно рассказала о своих сомнениях: «В Нью-Йорке я зарабатывала пятнадцать сотен франков в день, в Берлине — семь сотен. Смотрите, а теперь мне предлагают то-то и то-то…» Гайяр изучил список, который я ему принесла:
— Понимаю, что для тебя это соблазнительно, но я привязан к тебе и будет очень тяжело тебя отпустить. Мы могли бы пересмотреть твои условия и дать восемьсот франков в месяц.
— Но мы не можем предложить больше! Если мы будем платить тебе тысячу франков, то нам придется поднять зарплату и всем остальным старшим солисткам. Это невозможно… Опера не так богата.
— Мне будет очень грустно расстаться с Оперой, но, кажется, это единственно возможное решение.
— Мы не можем мешать твоей звездной карьере. Будь уверена, мы очень радуемся твоим успехам, хотя и сожалеем, что тебя здесь больше не будет.
Так я и покинула Оперу… с тяжелым сердцем. Но я стремилась к новым высотам и ни разу не пожалела о принятом решении, благодаря чему передо мною открылся новый мир путешествий, блистательной карьеры и успеха, который ждал меня во всех странах Европы. Наконец, благодаря этому у меня огромное количество бесценных воспоминаний.
Но в разгар приготовлений к новому сезону 1899 года все вдруг трагическим образом изменилось. Нет больше речи ни о каких контрактах, ни о каких путешествиях, все мои планы были отложены
Некоторое время спустя после переговоров с Гайяром здоровье мамы вновь ухудшилось. Боли в боку не только возобновились, но и усилились. Ей стало трудно ходить. После двух месяцев сопротивления она, совсем не неженка, все-таки слегла и почти не вставала с постели. Когда она снова стала жаловаться на боли, я вызвала врача, хорошего специалиста, очень знающего. Он особенно ничем не обеспокоился и выписал разные лекарства, которые не принесли никакого облегчения. Тогда он прописал компрессы с лауданумом[135]. Вместо того чтобы убрать неприятные симптомы, они вызывали у нее чувство чудовищного жжения, так что она с криками их срывала. Потеряв голову от страха, я попросила консультации у профессоров Люка Шампьоньера, Лемаршана и Жиля де ла Туретта, возглавлявших три главные больницы Парижа. Они давали сдержанные прогнозы, и по их строгим речам я поняла, что состояние матери очень тяжелое. Но я не отчаивалась, принять все как должное было слишком ужасно. Я обратилась еще и к доктору Жоржу Бергеру, одному из самых известных врачей того времени. После долгого осмотра больной он сказал мне наедине в кабинете: «Никакое хирургическое вмешательство невозможно!»
Я передала этот вердикт нашему доктору, который продолжал приходить ежедневно. Очень осторожно он сказал, что болезнь матери «неизлечима». Ужасные слова! Она, сама доброта, щедрость и благородство, она — неизлечима? Все во мне восставало против такой несправедливости, я не желала смиряться с приговором. Мысль, что моя мать, полная жизни и красоты, в сорок девять лет оставит меня, казалась такой абсурдной, что я отказывалась ее принять и заставляла себя надеяться, что ее сильная натура победит загадочную болезнь. Я хотела надеяться вопреки очевидному. Лицо ее стало бледным, щеки ввалились, она теряла силы и с каждым днем становилась все слабее. Страдания ее становились все невыносимее, и врач выписал успокоительные, но они не очень помогали. «Мы подождем, сколько сможем, прежде чем начать давать морфий…» Морфий… это слово меня ужасало.
Тем не менее пришлось прибегнуть к этому средству. Моя бедная дорогая мама, не встававшая с постели с марта, начиная с апреля уже совсем не спала. Поскольку ужасные боли не давали ей передышки, мы начали делать уколы. Доктор научил меня как. Я спала в комнате матери на маленькой кушетке и, когда она начинала стонать среди ночи, вставала и делала укол. У меня была дневная сиделка, но ночью я решила делать все сама. Нас двоих едва хватало, чтобы следить за больной, которая, несмотря на жестокие боли, постоянно стремилась отбросить покрывала и встать с постели.