Сколько Феофан ни пытался объяснить, что он другой веры, директор продолжал тянуть его в собор. Как и многие искренне увлеченные люди, он почитал за долг обратить в свою веру каждого «неверного» и был уверен в святости марторианства, проповедовавшего всеобщую справедливость, которой на земле не было во все века ее существования. Не раз директор перехватывал Феофана в стенах Академии и начинал ему рассказывать догматику марторианства, пытаясь увлечь беспутного юношу. Бурьян терпеливо сносил все приливы нравоучений, но больше из нежелания попадать на отработку, чем из уважения к тому, о чем ему говорили, однако он не мог смириться с необходимостью посещать чужой храм. В конце концов, Феофан, выросший в стане язычников и потому ко всяким богам и религиям имевший почтение, но никак не интерес, возненавидел Ордалию всей душой. Он вел себя ужасно: он спал, он сопел, он вздыхал, перебивая литургию, он растекался по лавке, вполголоса рассказывал соседям оскорбительные шутки, – в общем, всеми возможными способами выражал свое отношение и не столько к религии, сколько к директору и конкретно этому собору, посещение которого было насилием над его верой.
Не любила эти выезды и я. По воскресеньям я притворялась больной, на неделе делала все для того, чтобы получить отработку или дежурство по корпусу. Эти отлучки беспокоили директора, будили в нем подозрения, и через несколько месяцев он обратился к герцогу. Точное содержание их переписки неизвестно, но директор обладал одним качеством, которое особенно не нравилось герцогу, – все его письма были написаны витиеватым изящным слогом, разобрать который требовало большого ума и времени.
В конце концов, Вайрон не выдержал.
– Если этот идиот напишет мне еще хоть одно из своих пространных писем на десять листов, – кричал герцог в своем кабинете в доме в Тисовой роще, – клянусь, Джек, я посажу тебя на цепь в этом треклятом соборе!
То же неудовольствие выказывали Ла Шер и Делен, всем своим видом дававшие понять, что ни обряды, ни литургия не трогают их сердца, и из священного в соборе есть только их безвозвратно утраченное время. Зато какое удовольствие от поездок получал Модест! Аксенсоремцы не были религиозны в том смысле, который вкладывают в религиозность валмирцы. Они были этиками и эстетами, но никак не богословами. В свою очередь Ордалия была вершиной местного зодчества. Это был раскидистый собор цвета слоновой кости, не имевший на стенах ни стыков, ни трещин, которые указали бы на его ветхость. Лепнина, пилястры, колонны и всякий орнамент до того гармонировали со стенами, что казались высеченным из огромного камня, принявшего форму собора. Этот гигант имел в себе много легкости, которую внешне придавала богатая система наружных опор, обнимавших тяжелую базилику со всех сторон, а изнутри обеспечивали объемные темные нервюры, подчеркивавшие высоту потолков, и узкие витражные окна, по утрам оживлявшие спокойствие собора яркими пятнами света. Здесь всегда было хорошо: в жаркие дни прихожанина встречала спасительная прохлада, в холодную пору в соборе было тепло от натопленных служителями печей, гревших полы, в дождь, когда капли барабанили по витражам и изображенные на них святые плакали, вернее всего ощущалась связь между богом и землей, и верилось, что стоящие под перекрестьем нефа гипсовые ангелы почти живые. Восхищение, которое будил в Модесте вид контрфорсов, притянутых к стенам тонкими усиками аркбутанов, которое захватывало его дух всякий раз, когда он оказывался внутри собора, пахнущего теплым ладаном и воском, было ностальгией по дому. Он не смотрел за обрядами и не понимал слов литургии, но едва начинал петь хор, как на глаза его набегали слезы. На первых же ударах по клавишам органа Модест поднимал голову вверх к куполу, сквозь который густыми струями патоки лилось солнце. В такие минуты его душа бывала так обнажена, что, вытесняя груз тревог, обид и воспоминаний, начинала мироточить, и, сам того не замечая, Модест плакал, чувствуя, как в нем зарождается и ширится свет. Директор же, благодушный, богобоязненный, глубоко верующий, но все-таки неспособный на глубокие чувства в силу возраста, принимал тоску аксенсоремского короля за религиозную экзальтацию и восхищался им тем более, что никто из его питомцев не стеснялся в выражениях скуки: Ла Шер, бывало, дремал, развалившись у поручня, Клод, занимавший самую благочестивую позу, под конец мессы начинал нервно постукивать по полу ногой, Жан Коль все время зевал, а Мадлен, хоть высиживала по-королевски, не шевелясь, изображая внимание всей своей позой, вспыхивала все же не от религиозного восторга.