— До сих пор было так. Если бы что-то изменилось, мне дали бы знать. А если вы о риске, то он есть везде. Без риска даже полена не перерубишь, а вы хотите Збруч перескочить и ног не замочить. А разве я вот с вами не рискую? Вот вы приехали ко мне в красной шкуре, поручательное письмо привезли от отца Ставинского, а разве я могу иметь полнейшую определенность хотя бы в том, что он, мой верный приятель, еще жив? Нет, не могу. Да если уж вон никому не верить, тогда не знаю, зачем и жить на этом свете, — развел руками отец Тимофей. — Так пойдем дальше. В том доме под красной жестью спросите Ничипора Петриченко. Он слабый мужчина, на улицу не выходит, а женщина его Маруся, славная такая молодчиха, вам поможет. Маруся — то и есть та переводчица, которая знает, как по воде ходить, ног не смочив. Скажете ей, что от меня, что идёте на ту сторону…
— Скажем, что к врачу идем с ребенком.
— С ребенком? — отец Тимофей так отчетливо взглянул на меня, что в его глазах завиднели кружочки и прорезались маленькие и острые, как горчичные семени, зрачки. — Нет-нет, не так, об этом потом… Вы слушайте меня, будьте внимательны, так что все будет хорошо. Убежите от этого Содома и Гоморры, только, я же говорю, идите и ничего не бойтесь, не оглядывайтесь, как было велено в Ветхом Завете, ибо знаете же, что женщина Лота оглянулась и стала соляным столбом. Поэтому будьте внимательны и благосклонны к моим советам.
Он, этот отец Тимофей, и так был чудаковат, а тут чемдали становился еще чуднее, такой добрый и кроткий, хоть до раны клады. Сказал, что мы с Тиной и ребенком будем спать в комнате, а они с паниматкой полезут на печь, потому что в хижине, что из-за сени, не топлено. Потом я выпрег коней, мы завели их в уездку, а повозки втащили в ригу. В сенях отец Тимофей велел мне идти к столу, сам же, ничего не объясняя, полез по лестнице на чердак. Видимо, ещё принесёт чего-нибудь выпить, подумал я, садясь к столу и пьянея от самого взгляда на Тину, примостившуюся полулежа в постели и, склонившись над Ярком, тихонько напевала ему «котка», который украл у бабушки клубочек да и понёс вне леса… И была она в тускло-зелёном свете от абажура какая-то аж ненастоящая, обманная, как в том хрупком сне, что в любой момент мог оборваться.
Вот это и есть твое, Вороне, счастье — короткое, словно сон, словно та колыбельная сказка, которую поет эта женщина, явившаяся тебе на временну из сказки, — головокружительное облако окутало меня, зеленое и горячее, и я увидел в одном свете и мире эту очаровательную женщину и это необыкновенное дитятко, и сказочного катка в башмачках из лебеды, ба даже барышень, вдруг ставший на пороге с колыбелью в руках, показался мне волхвом, посетившим сюда с дарами в знак заре вечеровой.
Отец Тимофей, виновно вдыхаясь, показывал мне плетеную из лозы колыбельку, к которой уже были прицеплены вервечки, а потом показывал глазами на потолок, где в сволоке стримов крюк для того, чтобы цеплять колыбель-орелю. И он, сей волхв-панотец, подошел и стал как раз под тем крюком, потянулся вверх, держа над собою колыбель; он становился на цыпочках, вытягивал шею, удлинял руки и так пнулся к потолку, что казалось, вот-вот прервется, потому что и в самом деле утрошечку вышел и вышел, да одновременно делался тоненьким, и тогда я подошел, взял у него колыбель и ударил вервечки за крюк.
— Вот так, никогда не загадывай наперед себе счастье, — сказал барышень Тимофей почти моими словами. — А я, глупый, как обручился с паниматкой, так даже колыбель приобрел загодья. Зурочил.
Теперь нам уже по сороковке стукнуло, а ребеночка так и не нашлось. Ну, да вот, теперь понадобилась. Ефросиния, а подай-ка чем застелить.
Паниматка как будто только и ждала этого приказа — не прошло и минуты, как она вбегала с изоберемочком душистого сена, новым мягеньким ряденцом, подушечкой, и вскоре наш Ярко уже лежал в той лозовой орели и наслушал новую колыбельную, которой напевала тонким голосочком дунаевская матушка: Ярушка
А-а-а, баю-бай…
Матушка со своим маленьким, запнутым к глазам личком в зеленом свете была похожа на ящерицу, и эта пугливая ящерица удивительно ловко качала колыбель, придумывая свою песенку, как мне казалось, на ходу:
Не знаю почему, но именно эта песенка разбудила во мне какую-то беспричинную, еще необъяснимую тревогу. Так, как будто сдвинулось усыпленное сомнение: чего это отец Тимофей так внезапно подобрел к нам? Откуда такая перемена? Нет, не видеть мне сна сеи ночи, подумал я, тут надо бодрствовать в четыре глаза.
Он снова налил нам по рюмке смородиновки, затем, взяв в горсть свою реденькую бородку, сказал:
— Тяжело-трудно ей будет с ребенком на чужбине.
— Которая не есть, но воля.