— Воля? Разве вы не знаете, что всех, кто переходит границу, поляки спроваживают в переселенческие лагеря. А там и колючая проволока, и голод, и тиф… Нет, это вам не земля обетованная, это новые лишения и нищета.
— Нам сейчас не устрашение нужны, отче, а благословение, — сказал я. — Мы знаем, что идем не в землю обетованную, но по крайней мере на той земле еще не превратили воду в кровь.
— Я не запугиваю, а предостерегаю. — Отец Тимофей снова так отчетливо посмотрел на меня, что зрачки в его глазах, которые были манюни и остры, как горчичны семени, теперь стали, как черные смородины. — Если бы вы приклонились к моей просьбе и зоставили малышку у нас, то… всем было бы легче.
Вон оно что! Мне, твердоголовому, только теперь дошло, почему барышень перевернулся на такого ласковика, а матушка Евфросиния так моторно забегала у стола, а потом — круг ребенка.
Запало молчание. Я посмотрел на Тину, которая сидела на кровати, и увидел, как ее рука невольно легла на колыбель.
— Как зоставили… у вас? — тихо спросила она.
— А так, — сказал отец Тимофей. — За родного ребенка.
— Как вы могли о нас так подумать? — Тина посмотрела на меня, и в ее глазах задрожали слезы. — Почему ты молчишь?
— Думаю, что паннотец не хотел нас обидеть, — сказал я. — Он только выразил свою нелукавую волю. Но еще больше нас будет чтить, когда мы не отречемся дитяты. Ведь так, отче?
— Да. Но и второй раз спрашиваю вас: не лучше ли было бы оставить ребенка в добре и покое, чем бросать его в пучину лишений?
— Господь будет милостив к этому ребенку, — ответил я. — А испытания укрепляют дух и ведут к жизни.
— Что ж, тогда я и в третий раз спрошу вас: не лепче ли маляте зостаться на родной земле вместо того, чтобы, безрассудном и малосильном, без собственной воли уходить в изгнание?
— Нет, — отказал я. — Блаженны изгнанники за правду, ибо их Царствие Небесное.
Отец Тимофей опустил голову.
— Тогда я забираю свою просьбу обратно. А ты, матушка, приготовь им на утро пять хлебов и две рыбы.
— Нет у нас столько хлеба, — оскорбленно ответила матушка Евфросиния. — Две сельди есть, а буханка одна зосталась.
— Тогда к хлебине испеки им четыре лепешки в дорогу.
— Спасибо, отче, — приложил я к груди ладонь. — Но у нас еще есть свои запасы съестных припасов.
— О, пряженного молока ребенку дашь. А пять хлебов и две рыбы будут вам как находка. Вот увидьте. Теперь же ташуйтесь спать.
Я вышел на улицу и за причелком выкурил сигарету, пряча огонек в рукав. Городок давно покоился, везде было тихо.
Я подумал, что в этом доме мне можно чуточку поспать. Однако, ложась в постель, все-таки положил под подушку наган, лишь бы на рассвете где-нибудь спрятать его дальше от этого двора. Волей-неволей, а подольский землемер Петр Горовой должен был идти к границе без оружия.
На рассвете мы двинулись. Я был уже в черном суконном пальто поверх гражданского пиджака и в серых штанах, заправленных в те же военкомовские сапоги, которые теперь каждый небедный человек мог купить или выменять на ярмарке.
Шли мы так, как нараял нам отец Тимофей, простывали, можно сказать, не оглядываясь. Ярка я нес на груди в перевязанном через шею грубом платке, а за спиной у меня еще был наплечник, и Тина также несла чашу со своими вещами и едой, к которой еще добавилось пять хлебов и две рыбы, в смысле один буханка, четыре лепешки и две сельди. А также слоик пряженного молока.
Так мы спокойно дошли до Балакирей, никто нас не считался, разве как стренется кто, то поздороваемся вежливо и идем себе дальше. А тогда, правда, с одного двора, где купчилось немало красных, все-таки выбежал расхристанный кацапьюга и прямо ко мне: «Что нессешь, пакажи!» — «Ребенка нэсу к доктору». — «А нее парасьонка?» — хохотнул он и все-таки заглянул, что там в платке, от чего правая рука моя засвербела — соскучилась, бедная, за саблей. «А это кто, ева мамочка?» — кацапьюга выпучил на Тину такие голодные глаза, что я приготовился к худшему. «Ведетье себя прилично, таварищ, — вдруг набросилась на него Тина. — Я уже нё впёрвивает вежу вас пьяным! Застегнитесь и не позорьте Красную армию!»
Кацап отётеров. Разоявив рот, он хотел что-то сказать, да только сапнул воздух и стал застегивать шинелю, не попадая гапликами в петли.
А мы пошли дальше. Горжелен. Не оглядываясь.
— Ты так чирикаешь по-московскому — заслушаться можно, — всохнулся я до «воспитательницы» хамского воинства.
— А по-какому же мне с ними чирикать? — удивилась Тина. — Уже пора переходить на польский?
— Ты и польский знаешь?
— Да хотя бы и немецкий, — сказала она.
Мы вышли в поле, за которым через три версты должны были уже быть Шидловцы. Среди пожухших стерень туда тянулась широченькая дорожка, и мы, помня напучение отца Тимофея, смело направились по ней в сторону границы, забыв евангельскую оговорку, что широкая дорога ведет к гибели. Да не всегда до загиба, но она, эта самая видная дорога, часто возводит человека на окольно, так что и мы вскоре увидели перед собой большое заболоченное озеро, о котором отец Тимофей даже не вспоминал.