Почти триста лет прожил черный ворон на белом свете, а такой мокрой осени не помнил. От середины сентября как задощило, то уже два месяца не было ни тепла, ни солнца. И хоть ворон умел прятаться от непогоды, но и там — в пещерках, дуплах или в поддашье старого погреба, как вот теперь, — его перья натягивались сыростью до костей. Достигло везде — и над Холодным Яром, и над Ирдынскими болотами, и над Лебединским лесом. Еще хорошо, что вода выгнала из нор и потопила лесных мышей, а то ворон умер бы от голода. Он и так стал худой, как болотный журавль, или, может, как отой мужьяна в черной хламиде, слоняющейся этими краями неведь из каких времен. Ворону порой даже казалось, что он знает Варфоломея двести лет, но ведь люди не живут так долго. Не живут и никогда не будут жить, — почему-то злорадно подумал ворон, хотя имел доброе и чуткое сердце. Через то и прожил оно сколько — редко какая ворона дотягивает до такого возраста, хотя ей и отведено триста лет. Впрочем, и год, и сто, и триста пролетают, как один день, — лямкал себе дальше ворон, сидя под замшелым дашком монастырского погреба, в который уже давно никто не заходил. А чего заходить? Старезный погреб мог обвалиться в любое время. Ничего не имеет вечного.
Даже Свято-Троицкая церковь горела и падала на его глазах не раз, ворон ее помнит еще деревянной с голубыми куполами в серебряных зорях (как взглянешь было на нее сверху ночью, то такое, словно небо лежит под тобою), а это лет сто уже прошло, как перестроили ее в каменную, да и то была завалилась, возводили заново, потому что все, что не есть, преходяще, будь ты камень, ворона или звезда на небе. Вечна только сама вечность.
А этот погреб, стоявший у вала, был гораздо старее обеих монастырских церквей, поэтому свое уже оджил. Удивительно, как он до сих пор не завалился.
Ворон не поверил своему единственному выводящему глазу, когда вдруг из ночи всплыла тёмная фигура и подкралась к двери погреба. От неожиданности он едва не трепнул крыльями, но сдержался. Выскнули дверь — и в погреб проскользнула монахиня.
Нас зосталось шестеро. Бегу, Ладим, Неверующий Фома, Василинка, Ходя и я. Немного, но еще можно себя показать. Жаль, что нам не улыбалась даже погода. Такой дождливой осенью мы еще не знали. Моква уже въелась в печени: Плохо занимались дрова, плохо горели сельсоветы, дороги разгасли, патроны отсырели. Мы так обносились, что после вылазки из леса не во что были переодеться. Была еще «праздничная одиж», но мы ее берегли на особый выход. Сутужно было с провиантом. Лошади светили рёбрами.
А дождь лил и лил. Ладим каждый день, поднимая руки ладонями к небу, умолял Мокошу, чтобы та остановила потоп.
Неверующий Фома удивлялся, как можно верить богине-женщине.
Василинка жалулся, что не может в такую непогоду пойти «в найми».
Ходя сокрушался, что лопнула луговая охота. Звериная, как и птичество, так попряталась, будто ее никогда не водилось в лесу.
Ходя со скуки садился в углу землянки и мугикал свою жутко-монотонную мелодию, оту, что я впервые от него услышал на переговорах у Дыбенко и Кузякина.
Бегу давно уже не бегал, не суетился, и казалось, ему было все равно, что там на улице: дождь или камни с неба.
Я сушил голову, как быть дальше. Не хватало Вовкулаки. Так, как будто позад меня образовалась пустота — яма, в которую вот-вот оступишься. Как он умел раздрочить ребят до горячего дела! Как его будоражил запах московской крови…
До сих пор мучила совесть, что Гриц погиб по моей вине. Сколько ни говорил себе, что опасность подстерегала нас на каждом шагу, но ведь на Лящей хутор повел его я. Так легла карта.
Нужно было уберечь хоть тех казаков, что остались. А потом снова наступит весна, она подскажет, что делать дальше.
И вот после долгих уговоров мне удалось отправить домой Василинку. Все равно сейчас работы нет, сказал я ему, а после дождей придет зима, придется залегать в берлогу. Так что давай — садись на своего чалого, пока он не погубил подковы, и езжай домой; ты парень сообразительный, отбрешься; скажешь, нанимал. Я дал ему денег и поправил на Василинке шапку-кубанку, потому что она съехала ему на мокрые глаза.
— А на весну, если не возьмете, сам буду воевать, — шморгнул он носом.
— Авжеж…
Когда я обнял худеющего Василинку, мне показалось, что я почувствовал каждую его лодыжку. Мокошь добралась и до моих глаз.
Василинка простился с Ладымом, Бегу и Неверующим Хомой. Затем обнялся с Ходей. У Василинки упала с головы шапка. Он поднял её и надел на Ходю.
— Дарю.
Мы все вышли на дождь и молча смотрели вслед Василинке.
Ходя помахал ему шапкой.
Молчанку мы внесли и в землянку. Эта тишина была хуже ссоры.
Прошла еще неделя. Дожди падали и дальше, а моих казаков напоседала скука. Если бы то только скука. Тоска.
В коротких разговорах все чаще вспоминали тех, кто пошел на амнестию. Я говорил, что их уже нет живых. А если кто-то случайно уцелел, то охотится за нами. Может, когда-нибудь и встретимся.