Аннушка хотела припасть к нему, оплакать, да Веремий вдруг поднялся и сел. Она хочет его положить, слегка давит ему ладонью на грудь, аж слышит — под ладонью бьется сердце.
Наутро действительно выпал снег, прихватил морозец, двор заснежил, как в Аннусином сне. Она ухватила десяток яиц, побежала к гадалке Хтодихи, чтобы та растолковала, к чему этот сон, и баба Ктодыха долго не думала: «Хоть оно, доченька, во снах все выходит наизнанку, но здесь, ией-бо-пресь, правда. Жив твой Веремий. Кровь, не буду врать, есть, где-то задело его, но смерть не взяла».
Обрадованная Аннушка, полетела домой сказать матери о сне и бабу Хтодыху, прибегает, аж тут ее обухом по голове:
— Паехали с нами, милашка! Апазнаешь труп сваево бандита!
У их ворот стояла подвода, двое военных забрали Аннусю и повезли аж у Матусов, где должны были показать ей убитого.
Они были уверены, что это Веремий, однако инструкция требовала, лишь бы кто-то из родных или знакомых засвидетельствовал смерть.
По дороге те двое грелись самогоном, хохотали, что-то чвенкали к Ганнухе, да она не отозвалась к ним ни словом, сидела окаменела, не чувствуя холода, и ей казалось, что лоно ее тоже окаменело. Не заметила, сколько они ехали к Матусову, время остановилось для Ганнуси, теперь ей было все равно ко всему на свете, даже к тому, что недавно еще так грело ее изнутри.
Остановились неподалеку от волостной управы у какой-то конюшни, и тут Аннушка увидела такое, от чего зашевелились волосы на ее голове.
Он стоял в наводнение рост, прислонившись спиной к стене конюшни, стоял раздетый, босой, простоволосый, лишь окровавленная вышиванка и белые сподни прикрывали его от холода.
Лицо уже взялось намерзом, глаза были закрыты, на упавших ресницах белело две полосочки головокружения.
— Ярку!..
Прошло какое-то время, пока Аннушка поняла, что он безжизнен.
Его тело, пролежав целую ночь на морозе, так окоченело, что эти анцихристы для развлечения поставили его на ноги и соперли на стену. Видно, издевались еще и из мертвого, швыряли в него мерзлыми козяками, которых теперь полно валялось под стеной конюшни.
— Ярку… Это не ты…
Она действительно не могла разобрать, он это или нет, подошла вплотную, в ужасе всматривалась в его лицо, обезображенное смертью и надругательством, убеждала себя, что это не Веремий. Похожий, однако не он… Нет, нет, говорила себе Аннушка, это какой-то другой мужчина, а между тем что-то ей нашептывало, что она может ошибаться, ведь не раз видела, как смерть меняет человека. Мученическая смерть меняет до неузнаваемости.
Она обглядывалась его лице, ища родных черт, разглядывала шею, руки, обглядывалась его — пальцы, да видела только следы издевательств из убитого.
— Что скажешь, милашка?
Аннушка не знала, что им говорить. У нее не было никакой определенности.
Возле конюшни уже собралась целая группа москальные.
— Может, иешо заглянешь пад кальсоны? — крикнул который-то из них. — Там быстрёй апазнаешь!
От дикого хохота Ганнуси заложило в ушах.
— Верно, — сказала она. — Загляну. Только занесите его в конюшню.
— Ещьо чево! Там ты ево изнасилуешь.
Кацапы вновь заржали.
— Атставите! — крикнул который-то из старших, что был не в шинели, а в белом кожухе. — Идьот апазнание! Занести бандита в памещенье, а свидетельство в пратакол!
Они занесли его в клешню, положили на соломе, и Аннушка попросила, чтобы её оставили здесь саму.
Не прошло и минуты, как она вышла.
— Да, это он, — подтвердила Аннушка.
— Уот и ладненько, маладчинка. Дамой тебя тоже атвезут, — сказал тот, что был в белом тулупе. — Падпиши вот сдесь.
Аннушка задеревянной рукой поставила на бумаге закарлюку и почувствовала, как в ее жилах медленно просыпается кровь.
Что-то остро сбросилось в лоне. Оно было живым. И сон был на жизнь.
Того шрама, который на Веремиеве могла видеть только Аннушка, на теле убитого не было.
Сам сатана придумал нэп[14], чтобы взять нас за глотку. Мы начали терять наибольшую опору — крестьянина, которому наконец-то дали дохнуть, разрешили похозяйничать, пожить с развязанными руками. Пусть и в неволе, но зато с массовой костью. Еще совсем недавно село встречало нас, как своих боронителей, мешками несло хлеб, сало, кур, давало лучших своих сыновей, а теперь — отвернулось.
«Прощайте, ребята, — пряча глаза, говорили дяди, — времена изменились, пора бы и вам браться к какому-нибудь делу, потому что в лесу вы уже ничего не выходите. Возвращайтесь домой, хозяйничайте и живите, как люди».
Такая болтовня выводила меня из терпения. Однажды измученные, голодные, вымокшие на дожди, мы возвращались в Лебединский лес после неудачного нападения на гамазей торфяной выработки у Ивановой Гати и забрались в ригу передохнуть и обсушиться.
Сами не созерцались, как и поснули на соломе. Иногда напоседала такая усталость, что сон валил с ног.
А утром в ригу зашел отой «хитрый дядька», пропахший навозом и дегтем. Глаза бегают туда-сюда, видно, говорить боится, но и молчать не может: