Берлин пробивался к ней запахами: стирального порошка в прачечной самообслуживания, куда они с мужем по очереди носили грязное белье, истекающей соком баранины на вертеле из кебабной в соседнем подъезде, конопли, снова конопли, немытых тел бездомных, хрустящих бротхен в пекарне, куда Тата не решалась зайти, потому что плохо понимала немецкий. Пробивался, но виделся ей нечетко, словно сквозь окно в морозной наледи. Иногда обижался по-детски, что не обращают внимания, прижимался к той стороне стекла, растапливал дыханием кружочек и ударял вдруг по глазам ослепительной вспышкой – так зеркальные грани диско-шара, подвешенного на чьем-то балконе в доме напротив, бликовали на солнце, точно передавали световой сигнал.
Блик: старик на станции расчесывает бороду пластиковой вилкой.
Блик: босые мужские ноги на полу автобуса, пальцы унизаны серебряными колечками.
Блик: вороны гоняют облезлую лису по детской площадке.
Блик: Тата впервые видит дерево гинкго вживую – узнает контуры по-цыплячьи желтых вееров на тротуаре. Листья здесь не сметают, и Тата переходит на ту сторону улицы, где они вихрятся погуще, чтобы послушать шурх-шурх.
Повезло, так говорили: теплынь в октябре, но снилась ей мерзлая московская грязь и мешки-мешки-мешки, присоленные инеем. Тата рвала черный пластик ногтями и из них сыпались: мозаика, типография, тусклые окна траттории и ирисы с запахом детского орбита. Тата дважды написала Ксюше сообщение: «Видела настоящее гинкго, представляешь?» – и дважды не отправила. Пометила мысленно: «Неуместное».
Муж отвечал: «По людям – да, но по городу… Нет, знаешь, не скучаю». А Тата и не знала, что там, на другом конце ее нити: случайно ли задевает ее трамвай на Садовом, или нарочно дергает кто-то знакомый.
Нить все тянулась за ней вслед, опутывала переулки красной паутиной, мешалась прохожим. Не скажешь: «не мое». Видно сразу. Поверх слоеного пирога из киноафиш и объявлений о пропаже собак на столбах в округе появились распечатанные на цветном принтере снимки. Переплетение красных линий – то ли нитей, то ли нет – походило на расчерченное поле для игры в крестики-нолики. «Нарушение общественного порядка», – придумала Тата перевод непонятной надписи. Или: «Принят закон о депортации в связи с неуместным проявлением ностальгии». А в одно воскресенье под окнами дома на Лайнештрассе столпились жильцы с самодельными плакатами. Из всех слов Тата разобрала лишь криво выведенное от руки
Я столкнулась с ней у автомата с порошком, едва не споткнувшись о ползущую по кафельной плитке красную нить. Мы предъявили друг другу наши скромные познания немецкого – Тата пробормотала: "Entschuldigung"[13], я ответила: "Alles gut"[14] – и улыбнулась. Удивительно, как скоро здесь привыкаешь улыбаться, встречаясь с кем-то взглядом, но Тата еще не привыкла. Из-под ее куртки выглядывала надпись на свитшоте: «Москва похорошела, а мы – нет».
– При Сергее Семеновиче, – произнесла я код, понятный только нам.
– При Сергее Семеновиче, – эхом отозвалась Тата, как верующие отзываются на «Аминь».
Барабаны наших стиральных машин одновременно закрутили разноцветные вихри. На табло пошел обратный отсчет: сорок пять минут, как школьный урок. Мы прикинули: достирает к восьми, в Москве будет девять. Я тоже, тоже по-прежнему сверяла время с московским.
В конце недели я привозила на велосипеде в
Гул прачечной напоминал ей море. Монеты звякали в приемнике, кофейный автомат выплевывал коричневую гущу в два картонных стаканчика, мы садились на пол, подпирая спинами гудящие сушилки, слушали прибой.