25 апреля 1922 г. Самое французское слово на русском языке: посконь дерюга. Помню, у Некрасова, читая его, я всегда представлял себе: Posquogne de Ruguas!
В субботу встретил Сологуба. Очень он поправился, пополнел. Глазок у него чистый, отчетливый, и вообще он весь как гравюра. Он сказал мне у Тенишевского училища: слушайте, какую ехидную книжку вы написали о Блоке. Книжка, конечно, отличная, написана изящно, мастерски. Хоть сейчас в Париж, но сколько там злоехидства. Блок был не русский — вы сами это очень хорошо показали. Он был немец, и его «Двенадцать» — немецкая вещь. Я только теперь познакомился с этой вещью — ужасная. Вы считаете его великим национальным поэтом*. А по-моему, весь
свой национализм он просто построил по Достоев- 1922
скому. Здесь нет ничего своего. России он не знал, русского народа не знал, он был студент-белоподкладочник.
Так мы долго стояли у входа в Тенишевское училище — против «Всемирной Литературы». Говорил он медленно, очень отчетливо и мило. Я сказал ему: давайте зайдем к Замятину. Пошли по лужам по лестнице — дым. Замятина не было. Сологуб в пальто сел у открытого окна и стал буффонить. У Людмиды Николаевны в платье был небольшой вырез, она сидела низко на диванчике, а он «заглядывал» и говорил:
Я все вижу!
Она должна была пойти в другую комнату и достать себе платок.
Очень игриво говорил он о своих плагиатах. «Редько, — говорил он, — отыскал у меня плагиат из дрянного французского романа и напечатал en regard29. Это только показывает, что он читает плохие французские романы. А между тем у меня чуть ли не на той же странице плагиат из Джордж Элиот, я так и скатал страниц пять, — и он не заметил. Это показывает, что серьезной литературы он не знает».
Я рассказал ему историю с Короленко.
Вот какой благородный человек Короленко! Нет, я прямо: плохо лежит, нужно взять!
Сегодня я с 10 ч. утра хожу по городу, ищу три миллиона и нигде не могу достать. Был у Ахматовой — есть только миллион, отдала. Больше нет у самой. Через три-четыре дня получает в Агрономическом институте 4 миллиона. Дав мне миллион, она порывисто схватила со шкафа жестянку с молоком и дала. — «Это для маленькой!»
29 апреля. Опять тоска, безденежье. Болит горло. Перевожу «Cabbages and Kings»[30]. Видел вчера Сологуба.
Почему же вы не придете ко мне?
Голова болит — вот это место.
Вам нужно трепанацию, — с удовольствием сказал Сологуб. — Трепанацию, трепанацию, непременно трепанацию черепа… — Я двинулся уходить…
Послушайте, — остановил он меня. — Знаете, какое — гнуснейшее стихотворение Пушкина? Самое мерзкое, фальшивое, надутое, мертвое…
Какое?
1922 — «Для берегов Отчизны дальной». Оно теперь
мне так омерзительно, что я пойду домой и вырву
его из книги.
Почему теперь? А прежде вы его любили?
Любил! Прежде любил. Глуп был. Но теперь Жирмунский разобрал его по косточкам, и я вижу, что оно дрянь. Убил его окончательно.
Жирмунский уже года два в разных газетах, лекциях, докладах, книгах, кружках, брошюрах разбирает стихотворение Пушкина «Для берегов Отчизны дальной». Разбирает добросовестно, учено, всесторонне — и нудно…
25 мая. Сию минуту умирал. Лежал возле больной Лиды. Потом пошел к себе в комнату — и чувствую: во мне совершается смерть. Ухожу, ухожу, вся сила уходит из меня, и меня почти нет. С интересом, с упоением и ужасом следил за собою. Вот уже больше месяца — лежу в постели: инфлуэнца, бронхит. Сегодня впервые 36.5°. Мария Борисовна тоже больна. Лида тоже. Лежим рядом — в трех комнатах и переговариваемся. У тебя сколько градусов? А у тебя? А у тебя?
Дня три назад надоело лежать, я встал и пошел в Летний Сад. Оказывается: заколочен. — Лезьте через забор! — сказал милиционер. Оказывается, наш Горсовет, народолюбивый чемпион бедноты, взимает теперь плату с людей, которые желают подышать свежим воздухом в общественном саду. Я перелез, устал и снова слег.
Очень интересную беседу с пильщиком-красноармейцем рассказала мне Вера Ал. Сутугина. Она пилила с ним дрова. Он спросил ее:
А что слышно о Конкуренции (Конференции)? Там голова- тый парень, этот — как его — Жорж Борман (Ллойд Джордж) — но и он не может против нашего Ленина. — Почему не может? — А поглядите, какой у Ленина лбище. Огромный. Ни у кого нет такого.
С Мурой все это время я разговаривал «по-турецки» — на заумном языке. Когда она очень весела, слова так и прут из нее, а что говорить, она не знает, не умеет, и потому у нас происходит такой разговор.
Я: Карачура.
О н а: Майдабиля.
Я: Бум.
О н а: Бидядь.
Я: Навуходоносор.
О н а: Мамамекиляби.
Потом она говорит такие слова — с необычайной словоохотливостью:
Бэданилли! — Бадяба! 1922
Лявы. Ливотявы. Ман.
Д’апэн и т. д.
Я записал. Это она говорит только в возбужденном состоянии, когда словесной энергии в ней очень много. Боба читает Диккенса без особого удовольствия. Тихонов все не едет, не везет известий о том, продал ли он мою книгу об Уайльде в Москве.