А я думала: г(р)ом!
30 мая. Был вчера у Кони и заметил, что у него есть около двенадцати методов для невиннейшей саморекламы. Напр.: как трогательно было. Я читал лекцию, а два матроса — декольте вот такое! — краса и гордость русской революции — говорят мне: «Спасибо, папаша!»
Второй способ — бранить кого-ниб., противопоставляя его себе. Вот так: вообразите себе, как утеряно теперь моральное чувство: одна дама, узнав, что я отношусь отрицательно к покойному Николаю II, сказала:
Прочтите лекцию о нем, мы вас озолотим.
Я сказал:
Сударыня, понимаете ли вы, что вы говорите?
А что? 1923
Да ведь кости его еще не истлели, а вы хотите, чтобы я публично плевал на его могилу.
Третий способ такой: ах, как я освежился в Москве. Я прочел там четыре лекции, ах, какую приветственную речь сказал мне проф. Сакулин! И вы знаете, в каком я был неприятном положении.
Почему вы были в неприятном положении?
Да как же: чествовало меня Юридическое общество. Ну, сказали похвальные речи, причем взяли октавой выше, а я должен был ответить, но что сказать? Ужасно неприятно. Промолчать — выйдет, что я согласен со всеми хвалами, сказать, но что? Я встал и сказал:
Жалею, что в этом зале не присутствует Потемкин-Таврический.
Они переглянулись: с ума сошел старик. Ноя продолжаю:
Когда Потемкин увидел пьесу Фонвизина, он сказал: «Умри, Денис, лучше не напишешь». Мне бы он сказал: «Умри, Анатолий, лучше не услышишь».
Очень бранит Евреинову за ее мочеполовую книжонку о Достоевском*. Рассказывает, что в «Живом Слове» студент встал и сказал по поводу дуэли: что такое женская честь? ерунда. Женщина — самка и проч. И как он, Кони, остановил студента. — Говорят: у него склероз развивается.
Был у жены Блока. Она очень занята театром, пополнела. Пристал ко мне полуголодный Пяст. Я повел его в ресторан — и угостил обедом. Вечером был у Клячко, где за мною (как за знаменитым писателем) ухаживали три сорокалетние дамы.
Канторович: О да, у меня туда есть рука.
Какая?
Да мой дядя врач по венерическим. Они все у него лечатся.
Замятин напомнил мне, как я вовлек Блока в воровство. Во «Всемирной Литературе» на столе у Тихонова были пачки конвертов. Я взял два конверта — и положил в карман. Конверты — казенные, а лавок тогда не было. Блок застыдился, улыбнулся. Я ему: «Берите и вы». Он оглянулся — больше из деликатности по отношению ко мне — взял два конверта и, конфузясь, положил в карман.
1923 [Коктебель. Сентябрь57]. It is very mortifying to
notice that everyone feels me alien — not unifies with me — quite apart. All these young people they look on me as on old bore. — I mean in the car, they are not bound to me as they were — ten years ago. I did not sleep a wink and feel myself old and ruined. Horrible dirty car — the air [нрзб.] everyone is self-content and hurting my feelings58.
Чувствую себя худо, чужим этой прелести. Нет желтых листьев, маслины. Интеллигентных лиц почти нет — в лучшем случае те полуинтеллигентные, которые для меня противны. Одиночество не только в вагоне, но и в России вообще. Брожу неприкаянный.
35 минут 8-го. Сижу над бездной — внизу море.
22 дня живу я в Коктебеле и начинаю разбираться во всем. Во- лошинская дача стала для меня пыткой — вечно люди, вечно болтовня. Это утомляет, не сплю. Особенно мучителен сам хозяин. Ему хочется с утра до ночи говорить о себе или читать стихи. О чем бы ни шла речь, он переводит на себя. — Хотите, я расскажу вам о революции в Крыму? — и рассказывает, как он спасал от расстрела генерала Маркса, — рассказывает длинно, подробно, напористо — часа три, без пауз. Я Макса люблю и рад слушать его с утра до ночи, но его рассказы утомляют меня, — я чувствую себя разбитым и опустошенным. Замятин избегает Макса хитроумно — прячется по задворкам, стараясь проскользнуть мимо его крыльца — незамеченным. Третьего дня мы лежали на пляже с Замятиным и собирали камушки — голые — возле камня по дороге к Хамелеону. Вдруг лицо у Замятина исказилось, и он, как настигнутый вор, прошептал: «Макс! Все пропало». И действительно все пропало. По берегу шел добродушный, седой, пузатый, важный — Посейдон (с длинной палкой вместо трезубца), и чуть только лег, стал длинно, сложно рассказывать запутанную историю Черуби- ны де Габриак*, которую можно было рассказать в двух словах. Для нас погибли и камушки, и горы, мы не могли ни прервать, ни отклонить рассказа — и мрачно переглядывались. Такова же участь всех жильцов дачи. Особенно страшно, когда хозяин зовет
пятый или шестой раз слушать его (действительно 1923
хорошие) стихи. Интересно, что соседи и дачники остро ненавидят его. Когда он голый проходит по пляжу, ему кричат вдогонку злые слова и долго возмущаются «этим нахалом». — «Добро бы был хорошо сложен, а то образина!» — кудахтают дамы.