Сижу в тоске — на чемодане, в коридоре — с корзинами винограду, своего и замятинского, жду помощи начальника станции — который встретил меня холодно. Везли мои вещи прелестные люди — один, картавящий по-интеллигентски, лохматый, другой молодой — оба в лохмотьях. Взяли 500 рублей. Я дал им сто на чай. Как разлучался с Софьей Владимировной. — Ей очень хотелось поцеловать Замятина, в которого она влюблена, и она сказала, сидя в автомобиле с матерью, К. И., дайте я вас поцелую. И впилась мне в самые губы.
Она так влюбилась в Замятина, что все ее лицо изменилось, стало праздничным и сумасшедшим. Все же она съела за обедом (мы обедали на вокзале) и судака, и бифштекс — с величайшим аппетитом. Замятин тоже влюблен, как гимназист, что из этого выйдет, не знаю. Он поехал к Арию, мы расцеловались. Я заметил, что три четверти хитрости, политики, иезуитства, которое в нем мерещилось мне, в сущности, принадлежат его жене.
Что будет с моим виноградом! Я сдал его в багаж — и сам видел, как его мяли, давили, швыряли. Вошел в купэ — лег спать — в купэ едет какой то чиновник с женою — из Екатеринбурга — жена Коробочка — всего боится и уверена, что я вор. Ночью упала электрическая лампочка — дзинь! — Жена шепчет мужу:
Не было ли здесь соображения?
Он спит, не слышит. Она опять:
А не было ли здесь соображения?
Т. е. не сбросил ли я лампу вниз — с намерением ограбить их обоих. Это рассердило меня так, что вот — не сплю. Oh, bother![59]Все же заснул. — Спал часа три — пожевал чего-то — и вот утро. — Нужно собирать осколки лампы. Собрал и поговорил с Коробочкой. Оказалось, что лампочка лопнула не по моей вине.
Рядом в купэ поместилась бывшая учительница моих детей, которую Маяковский в былые годы назвал Шпулькой. Теперь у нее муж — ученый, лысый, только что из командировки. Она им, видимо, гордится.
1923 Воскресение, 7 октября 1923. Приехал из Кры
ма, привез Муре камушки — она выбирает из них зеленые — и про каждый прибегает за четыре комнаты спрашивать: это зеленый? Винограду привез три пуда, мы развесили его на веревочках, и на пятый день уже ничего не осталось. Груши, привезенные мною, еще не дозрели, лежат на подоконнике. Я черный весь, страшно загорел, приехал обновленный, но сонный, ничего не делаю, никого и ничего не хочу. Вялость необыкновенная. Да и есть отчего быть вялым: я провел этот крымский месяц безумно. Приехал я в Коктебель 3 сентября. Ехал мучительно. В Феодосию прибыл полутрупом. Готов был вернуться назад в той же линейке. В воскресение в 4 часа дня дотащился до Макса. Коктебель — место идиллическое, еще не окурорченное, нравы наивные, и я чувствую себя, и Макса, и всех коктебельцев древними, доисторическими людьми. О нас будут впоследствии писать как о древних коктебельцах. Макс Волошин стал похож на Карла Маркса. Он так же преувеличенно учтив, образован, изыскан, как и подобает poetae minori60. В тот же вечер, когда я приехал, Замятин читал свою повесть «Мы». Понемногу я начал отходить, но прошла неделя, и волошинская дача стала для меня пыткой: вечно люди, вечно болтовня. Я перестал спать. Волошин не разговаривал ни с кем шесть лет, ему, естественно, хочется поговорить, он ястребом налетает на свежего человека и начинает его терзать. Ему 47 лет, но он по-стариковски рассказывает все одни и те же эпизоды из своей жизни, по нескольку раз, очень округленные, отточенные, рассказывает чрезвычайно литературно, сложными периодами, но без пауз, по три часа подряд. Не знаю почему, меня эти рассказы утомляли, как тяжелые бревна. Самая их округленность вызывала досаду. Видно, что они готовые сберегаются у него в мозгу, без изменения, для любого собеседника, что он наизусть знает каждую свою фразу. С наивным эгоизмом он всякий случайный разговор поворачивает к этим рассказам, в которых главный герой он сам: «Хотите, я расскажу вам о революции в Крыму?» — и рассказывает, как он, Макс, спасал большевистского генерала Маркса от расстрела — ездил в Керчь вместе с его женой — и выхлопотал генералу облегчение участи. Стихи Макса де- кламационны, внешни, эстрадны — хорошие французские стихи — несмотря на всю свою красивость, тоже утомляли меня. Человек он очень милый, но декоративный, непростой, вечно с каким-то театральным расчетом, без той верхней чуткости, которую я люблю в Чехове, Блоке, в нескольких женщинах. Живет он хозяином, магнатом, и походка у него царственная, и далеко не так бесхозяйствен, как кажется. Он очень практи- 1923