– V'la la Presse! Новый поворот в деле Дрейфуса! У Шерера-Кестнера[42] была любовница-негритянка! Voilà la Pre-e-esse!
– Не странно ли вам, сударь, – спросил я у кюре, – что пристрастие господина Шерера-Кестнера к негритянкам, будь то подлинное или выдуманное, приводится как довод в пользу виновности капитана Дрейфуса и невиновности графа Эстерхази?
– Видите ли, сударь, – не раздумывая отвечал кюре, – на поверхностный взгляд оно в самом деле может выглядеть странно; но если вы взглянете на всю эту историю под правильным углом, то найдете соединение обоих обстоятельств вполне резонным. Иметь любовницей негритянку – поистине тяжкий грех, если не смертный; это указывает на добровольную и осознанную приверженность злу. Господь недаром придал черным племенам столь разительное сходство с дьяволом. Любиться с негритянкой – все равно что посещать ад. Если у капитана Дрейфуса подобные защитники, то каков должен быть он сам!
– Однако примите во внимание, сударь, что капитана Дрейфуса осудили и отправили в ссылку вовсе не за дурные свойства натуры, будь то его самого или его друзей, а за некое вполне конкретное преступление; но если он этого преступления не совершал…
Кюре властно и настоятельно взмахнул своим хлопчатым зонтиком.
– Послушайте, сударь, – перебил он меня, – затронутый вами вопрос вовсе не имеет той важности, которую вы ему придаете. Судьи – люди и могут ошибаться. Вполне возможно, что среди осужденных найдется немало невиновных; но к огромному счастью, большинству такие случаи остаются неизвестны; а стремление сделать их достоянием гласности и всеми законными способами добиваться их пресечения – безрассудно и преступно. Безрассудно и преступно ради одного человека подрывать общественное доверие к правосудию, тем самым подталкивая общество к тому, чтобы сделать шаг к распаду. Будь капитан Дрейфус подлинным другом отечества, он бы и сам это понял. С учетом нынешних обстоятельств он не смог бы принести своей стране большего блага, нежели признав свою вину. А настаивая на собственной невиновности, он как раз и совершает измену родине, ту, в которой изначально мог и вправду быть невиновен. Однако начинается дождь, сударь, а зонтика у вас нет. Возможно, нам с вами по пути?
Кюре благожелательно распахнул свой хлопчатый зонтик над моей головой, и мы вдвоем углубились сквозь толчею в тесную Рю-дю-Фобур-Монмартр.
– Из того, что вы сказали, сударь, – начал я, после того как с минуту собирался с мыслями, – я понял, что человеческие судьбы в этой, земной жизни для вас в общем и целом не слишком важны. Но коль скоро вы, как я полагаю, смотрите на вещи с позиции вечности, то не выглядят ли с этой позиции благо или вред для страны столь же несущественными, как для индивида?
– Это безбожные речи, сударь. Не стоит рассматривать вещи бренные с позиции вечности. Она назначена только для вечного.
– То есть судьбу капитана Дрейфуса вы с этой позиции не рассматриваете?
– Ни в коем случае.
– Но сударь, неужели вы, трактуя справедливость или несправедливость его приговора как вещь не слишком важную, не держите в уме божьего суда, который в жизни грядущей исправит упущения человеческого?
Священник остановился и задумчиво уставился на свои башмаки, на которые капало с зонта. Теперь его лицо ярко озарялось газовой трубкой в витрине лавки. Оно было добродушное и груботесаное и выражало мыслительное напряжение, словно у математика или шахматиста, разбирающего трудную задачу.
– Ни в малейшей мере, – ответил он наконец. – В этом вопросе мне ближе точка зрения, некогда высказанная отцом церкви Папинианом. Он полагал, что пиетет к человеческому правосудию немало страдает от тех, кто учит, будто оно может быть исправлено судом Божиим. Последний, полагал Папиниан, препоручил первому всю свою власть. И посему видел лишь пользу и благо в том, чтобы тот, кого в этом мире пусть несправедливо, но с полным соблюдением буквы закона приговорили к смерти, был осужден и в жизни грядущей.
Едва кюре договорил эти слова, как выражение мыслительного напряжения покинуло его физиономию.
– Доброй ночи, сударь, – произнес он с прежним добродушием и любезностью и удалился по узкой и покатой улице Норт-Дам-де-Лорет.
В этом городе[43], как ни в каком другом, почитают мораль. Если какой-нибудь поэт или художник в своем произведении преступит границы дозволенного и злоупотребит пресловутым ниспосланным ему свыше даром, не только люди, но и маленькие собачки преисполнятся благородного негодования.
Взять хотя бы вчерашний день.
Когда часы пробили три, я вышел из Королевской библиотеки, утомленный изысканиями в ее прохладных стенах и нагруженный книгами такой толщины, до какой даже мне далеко, причем до того мудреными, что вы не поняли бы и названий, вздумай я их тут перечислить.
Был теплый и чудесный летний денек. Я свернул в боковую соседнюю улочку под раскидистые зеленые деревья. Бредя бесцельно, я в конце концов вышел к возвышению, где бронзовый Дедушка[44] дремлет неподвижно и молча со спящим мальчиком на коленях.