Довольно скоро эти весьма абстрактные и общие разговоры сделались более конкретными. Отец хотел знать больше подробностей о моей работе. Не желая лгать, я старалась избегать прямых ответов и разбавляла свои расплывчатые рассуждения несущественными деталями, пытаясь придать им значительности. Но отец требовал большей ясности — не просто из принципа, а потому, что ему действительно было интересно. В его настойчивости чувствовалась такая искренность, какой я еще не знала. И я мучилась от невозможности говорить с ним открыто. Когда отец понял, что я что-то скрываю, товарищеский дух между нами испарился. Отец снова стал отгораживаться от меня враждебным молчанием.
Однажды вечером я приготовила нам хороший обед и в кои-то веки накрыла стол. Отец, хотя и был приятно удивлен и благодарен, дал мне понять в своей суровой манере, что он так просто не оттает. Какое-то время мы молча жевали, а потом я отложила вилку и нож, сделала глубокий вдох и попросила прощения. За то, что не была с ним откровенна. Я сказала, что немного боялась, как он воспримет правду. И дело не только в этом. Мне пришлось подписать бумаги, обязавшие меня хранить молчание. Но разве можно не доверять родному отцу? Поняв, что ничего другого мне не остается, я поведала ему тщательно продуманную ложь о том, как стенографировала сверхсекретные заседания правления, на которых обсуждались сложные деловые маневры и заговорщицкие манипуляции при участии Вашингтона. Я использовала массу финансовых терминов, которые только недавно узнала от Бивела, сомневаясь в их значении, но уверенная, что отец знаком с ними еще меньше моего.
Он слушал, затаив дыхание.
И хотя я себя убеждала, что этой выдумкой защищала нас обоих, я себя чувствовала предательницей. Ведь вместо того, чтобы быть верной отцу, я вошла в сговор с одним из его заклятых врагов.
III