Мне понравилось, что, уточняя, я повторил слово «скамейка». Мне показалось, что в этом повторе что-то есть. «Пред ними расстилалась дымящая туманом пойма большой русской реки», – написалось у меня. Третье предложение мне даже больше понравилось, чем первое. Особенно прекрасны были слова «пред», «дымящая туманом» и «пойма». Потом я, как бы это сказать, затаился в ожидании. Мне хотелось, чтобы теперь ОНИ сами начали. Что-нибудь. Действовать или говорить, не важно. Но ОНИ ни гу-гу. По-моему, они даже не дышали. Я прислушался, вот чтоб мне гадом быть – не дышали.
Вот тебе и первое предложение. Может быть, начать заново, как попало и не особенно умничая? Написать разговор первыми попавшимися словами, а уж потом… Но я никак не мог добиться того, чтобы наши с ней тени заговорили. Еще ее тень смотрела на мою как бы с надеждой, а вот моя никак не хотела говорить. «Ну, ну же! – понукал я ее. – Поговори, хотя бы так – в мечте, если робел в жизни. Ведь в мечте можно совсем забыть, что все кончено. Пойми, я – хозяин вашей жизни и могу вообще все повернуть в твою пользу. Хочешь? Можешь упрекать ее, стыдить, до утра говорить о своих обидах, а она и не пикнет. Я ей просто не дам слова. Хочешь? Можешь наговорить ей кучу дерзостей и гадостей. Только сильно чего-нибудь захоти, мямля!»
«Может быть, вот теперь, вот это и есть ПЕРВОЕ предложение, и поэтому оно такое трудное? – шептал я, утирая пот. – А что же те три, которые уже написаны? Неужели, несмотря на всю свою красоту, они никуда не годятся? Ой-ой-ой! Как же это трудно! Трудно и больно! Вот уж никогда не думал, что может быть больно – писать».
А что же концовка? Неужели и она не годится?.. Вообще-то, если серьезно, то при чем тут этот мотылек, а потом вдруг – нате вам! – молодой волкодав? Явная лажа.
Не дело автора всовывать в рассказ свой собственный нос. Вот пятьдесят человек, сидящих в оркестровой яме. У одного зуб болит, скрипачке надо в детский садик за сыном, гобоист еще вчера чем-то отравился в ресторане, – но ничего этого не видно, только слышна прекрасная музыка…
Нет, все это не то. Вот если бы можно было спросить обо всем этом себя, но только повзрослевшего и умного. Лет так на десять. О, как бы я внимательно слушал! Эй, ты там, подскажи мне, ведь я – это ты, только маленький. Я буду очень внимательно слушать…
Я встал, поплевал на руки, сделал несколько приседаний и зевнул. Потом еще. Я еле дотянул до стула и, рухнув на стол лицом, резко заснул.
… И вдруг прямо сквозь солнце отвесно полетели просвечивающие в его лучах крупные капли дождя. Но дождь не весь вылился, а только слегка обрызгал кусты и траву на сквере. Это был первый грибной дождь и столь краткий, что от него осталось только несколько тысяч свалявшихся в бархатной пыли капель. Они были как ртутные шарики в панировочных сухарях…
В своем сне хозяин я радостно шел по улице, по-пижонски накинув свитер на плечи. От асфальта, как от очень большого утюга, шел пар. Со сквера нежно, но мощно тянуло зацветающим жасмином. Я не смог бы объяснить, когда меня подхватило ЭТО легкое и счастливое… не настроение, а что? И снова я не успел засечь, когда ОНО началось. Просто, как и всегда, я неожиданно весь целиком очутился уже в НЕМ. ОНО и всегда приходит внезапно.
Но стоило мне подумать о Нике, как сразу же словно кто прокусил ЭТО, как большое яблоко, и что-то важное из него вытекло…
Наши слова, наши письма – все это было не то. Даже слово «люблю» было не тем словом. Оно ничего не выражало из того почти что болезненного, чем мрачно полнилась душа, как ничего не выражает, когда кто-нибудь погоняет ботинком по мостовой жестянку. Даже слово «дорогая», даже слово «любимая» – не больше, чем «блям-блям» жестянки по тротуару.
Да, Ника была и тем и другим, но всегда больше и того и другого, и ни одно слово не могло этого выразить. Не отчетливой мыслью или ясным словом, а скорей бессловесным и неопределенным чутьем я знал, что она только маленькая, не очень добрая девочка. И одновременно она была больше своей маленькой недоброты. В ней, до неведомого срока, замкнуты были такие силы, что вряд ли она и сама что-нибудь о них понимала. К моему робкому восхищению ею всегда примешивался ужас, и это настолько тяжело и мучительно раздваивало, что, казалось, в хрупкое неведение детства просунулись какие-то две жестокие руки, которые вот-вот все здесь переломают. Если это и есть любовь, то почему от нее так больно? Почему она не радует, а цепенит и саднит, почему в тайну любви, как в огонь, надо долго и завороженно вглядываться? Но хоть и век смотри – ничего не поймешь. И вдруг ответ, как быстрый, тут же забываемый ожог: неужели тайна любви – в ненависти, в почти ненависти?..