— Не воображай, что ты спасешься — даже ценой полной капитуляции. Ни один из сбившихся с пути уцелеть не может. И если даже мы позволим тебе дожить до естественной смерти, ты от нас не спасешься. То, что делается с вами здесь, делается навечно. Мы сомнем тебя так, что ты уже никогда не поднимешься. С тобой произойдет такое, от чего нельзя оправиться, проживи ты еще хоть тысячу лет. Ты никогда не будешь способна на обыкновенное человеческое чувство. Внутри у тебя все отомрет. Любовь, дружба, радость жизни, смех, любопытство, храбрость, честность — всего этого у тебя уже никогда не будет. Ты станешь полой. Мы выдавим из тебя все до капли — а потом заполним собой.
Некоторое время она лежала в ознобе, ничего не понимая и только разглядывая кафельные плитки потолка. А потом сказала:
— Я этому не верю. Есть дитя. Старший Брат не поступит так со своим собственным ребенком. С младенцем, который не заслуживает ничего такого, от чего ему не оправиться за тысячу лет. Вы бьете его ребенка током. За что? За что вы ненавидите ребенка Старшего Брата? Не из-за меня же: я — ничто. Или вы терзаете меня за то, что я ношу ребенка Старшего Брата?
Над ней склонилось его лицо. Она пришла в смятение. Следом она поняла, что скоро умрет, и сказала:
— Простите. Жаль, что я не смогла быть полезной. Но я вам благодарна за ваше служение.
Он скомандовал:
— Три тысячи.
Она очнулась. Как видно, смерть была долгой, но пробудилась она в помещении, слегка отличном от прочих. Здесь отчетливо чувствовалась тяжелая сырость. Воздух был неподвижен. До нее дошло: это самое глубокое чрево министерства любви, уходящее под землю на много этажей, а то и миль. Вокруг ощущалось присутствие надзирателей. В поле зрения Джулии оказался только один: рыжеволосый, веснушчатый, он стоял в углу и методично набивал табаком небольшую трубку.
Джулия теперь почти сидела: койка была все та же, но изголовье отрегулировали иначе. Голову фиксировало другое устройство: обруч на мягкой подкладке больно сдавливал виски, но оставлял открытым все лицо. Лоб саднило, но тоже по-новому. Видимо, она чем-то поранилась, когда металась в беспамятстве. Волосы были мокрые, сама она жутко замерзла. Ее раздели догола и — знакомое ощущение — окатили из шланга, но потом натянули на нее старый, перепачканный комбинезон. Между ног ткань высохла и затвердела от мочи.
Койка смотрела прямо в телекран, показывавший другую камеру, очень похожую на эту, нынешнюю, но с более темным кафелем. В центре, пристегнутый к стандартной койке и тоже вздернутый до почти вертикального положения, находился мужчина. Перед ним стояли два столика, обтянутые зеленым сукном. Цвет был самый яркий из всех, какие только попадались Джулии в минилюбе, и поначалу она даже засмотрелась. Но очень скоро подняла глаза на пристегнутого к койке человека.
На первый взгляд это был глубокий старик. У него заострился нос, а во рту не осталось ни единого зуба, отчего сморщенным, розово-серым лицом он напоминал недавно вылупившую птицу. Впрочем, в следующий миг стало ясно, что причиной тому не возраст, а затяжное голодание. Как и многие здесь, он подвергся пыткам, о чем говорили синяки и ссадины. И лишь осмыслив это, Джулия узнала в нем Уинстона Смита. Он потерял, считай, все волосы и половину массы тела, но это был Уинстон Смит.
«Вот источник всех моих бед», — подумала Джулия. Тут рыжеволосый надзиратель, чиркнув спичкой, раскурил трубку. В воздухе дивно запахло горелой спичкой; этот запах поражал не меньше, чем ярко-зеленый цвет сукна. Когда ноздрей Джулии достиг сладковатый аромат трубочного табака, он вызвал у нее тошноту, но тоже оказался по-своему прекрасен. Теперь она дышала сосредоточенно и не отрывалась от лица Уинстона.
От телекрана не доносилось ни звука, и только причмокивание открывающейся тяжелой двери нарушило печать безмолвия. На экране возник О’Брайен. Подойдя к Уинстону, он окинул его отеческим взором, и Уинстон ответил ему взглядом робкого доверия. Эта сцена выдавала потаенную близость. Можно было подумать, О’Брайен приходил сюда не раз, чтобы спасти Уинстона от козней злой судьбы, и сейчас явился с тем же поручением.
— Вы однажды спросили, что делают в комнате сто один, — проговорил О’Брайен. — Я ответил, что вы сами знаете. Это все знают. В комнате сто один — то, что хуже всего на свете.
Дверь отворилась повторно и впустила надзирателя, который внес какой-то предмет из проволоки и опустил его на дальний от койки стол. Наверное, подумала Джулия, это и есть самое жуткое, но не странно ли? Проволочное изделие было размером не более корзины для пикника — и действительно смахивало на корзину для пикника. К нему крепилось что-то еще: овал, тоже проволочный, немного похожий на маску фехтовальщика.
— То, что хуже всего на свете, разное для разных людей, — продолжил О’Брайен. — Это может быть погребение заживо, смерть на костре, или в воде, или на колу — да сто каких угодно смертей. А иногда это какая-то вполне ничтожная вещь, даже не смертельная.