Наиболее точными мне кажутся слова, сказанные Аннелизой Аллевой: «Она была ему и матерью, и другом, и кормила его, и решала бытовые проблемы. Но они не ограничивали свободы друг другу. Она была свободна, и он любил окружать себя свободными людьми». В том же интервью Аннелиза говорит о Маше как о Вергилии, итальянском alter ego Бродского39. Вот это было полной неожиданностью для меня. Вспомнилось ее «учу итальянский» – еще одно свидетельство скромности и полного отказа от самовыпячивания «на фоне гения».
А ведь она была если не самым, то одним из самых близких к Бродскому людей. Это она, та самая «соседка, которая смотрела периодически за любимым котом Миссисипи», выхаживала его после инфарктов и операций на сердце, проводила с ним летний отпуск в Италии или Швеции, была хранителем его интимных тайн и исполнителем деликатных поручений. С ней он мог оставаться самим собой, что не всегда позволял себе, общаясь с другими. Может быть, это имела в виду Аннелиза, говоря о свободе их отношений? Маше вообще было не свойственно оценивающе относится к людям, Бродского же она просто боготворила. Он отвечал благодарностью и нежной заботой, заваливая ее какими–то дорогущими сумками и портфелями, удобными для зимних прогулок сапогами, дубленками. В скромном гардеробе Маши выделялись дороговизной и европейским стилем платья, привезенные Бродским из его многочисленных поездок, а черный, расшитый золотыми нитками костюм имел свою историю. Он был надет Машей всего один раз, в заветный день 10 декабря 1987 года. На фотографии, снятой перед вручением Нобелевской премии, она стоит рядом с лауреатом в том самом костюме.
Сердце мое сжалось, когда я увидела его в стенном шкафу в уже опустевшей квартире на Мортон. Нет ничего грустнее вида вещей, оставленных умершим владельцем.
Если жизнь – это усилие во времени40, то большее усилие моей жизни пришлось на первые годы в Америке. Скажу откровенно – мне было не до Бродского. Кажется, только полным отсутствием любопытства я завоевала доверие Маши, которая была ревностным стражем его privacy41. Со временем она все чаще упоминала Иосифа в наших разговорах, а однажды показала мне это:
Буквы М. В. перед первой строкой ясно обозначали адресата чуда. Не было ли это высшим проявлением благодар ности поэта?
Я хорошо помню тот день, когда мы впервые заговорили о смерти, вернее, мы ее подразумевали, понимая, о чем идет речь. Я никогда не видела Машу в таком подавленном состоянии: рак вернулся в очень агрессивной форме. В первый раз не мне была нужна ее поддержка, а ей нужна была моя. Ее чудные добрые глаза с надеждой смотрели на меня. Вопрос был задан естественно и просто: как я считаю, нужно ли пускаться в мучительное плавание лечения, оттягивающего конец, или принять все как есть и просто его ждать? Что я могла ответить? Конечно, только лечиться. Я помню свой беспомощный лепет о каких–то случаях не выздоровления, нет, о выздоровлении уже не могло быть и речи, но о чьих–то годах продленной сверх ожидания жизни. Меня несло куда–то нервно и безостановочно, но я видела, что ей нужно было именно это. Наконец, исчерпав все известные истории, я замолчала. Как ни в чем не бывало Маша отправилась на кухню ставить чайник. Пока пили чай, решение пришло само собой: лечиться. Больше мы к этому не возвращались, зато она все чаще заговаривала со мной о состоянии Иосифа. Там тоже дела обстояли неважно. Мне кажется, что ожидание приближающейся смерти сблизило их еще больше.