И уже где–то перед самым уходом вижу Машу и Иосифа, сидящих рядом. Небольшое пространство, разделяющее их, наполнено чутким и нежным вниманием. Я не знаю, о чем они говорят, но во взаимной склоненности их голов нет какой–либо недосказанности или отчаяния. Скорее всего, это их последний разговор.
Маша переживет Бродского на пять лет, но в своих воспоминаниях я оставлю ее в том доме на Пиеррепонт–стрит, что в Бруклин–Хайтс, в тот январский вечер 1996 года.
Да, еще:
В попавшей ко мне недавно записочке рукой Маши написано: «…любимый Иосифом стих А. Э. Хаусмана. Он вспомнил его одной звездной ночью в октябре прошлого года в Венеции…»
Так вот, мне хочется, чтобы эти строки о бессмертии звездного неба он прочел ей там же, в моих воспоминаниях об их последней встрече.
Умершие являются неожиданно, когда и где им угодно.
В тот ветреный февральский день энергичная пожилая дама, с виду типичная представительница верхнего Ист–Сайда, стремительными шажками подлетела к остановке автобуса на углу 82–й улицы и Пятой авеню. Кутаясь в шарф, я в изумлении рассматривала черты, проступавшие сквозь небрежную элегантность незнакомки: непокрытые седые волосы, разделенные на прямой пробор, круглые очки в черепаховой оправе, мягкий овал стареющего лица, дорогие туфли на босу ногу под коротковатыми брючками. «Ну да, она любила ходить вот так, на босу ногу», – подумалось мне вслед видению, проскользнувшему в двери автобуса.
Лет за тридцать до встречи на ветреном перекрестке, комкая в кулачке носовой платок и переводя дыхание, Ирина Алексеевна рассказывала мне о событиях той августовской ночи. «Знаете, он успел сказать, что всегда жил так, как хотел, – и, не глядя на меня, горестно притихшую в углу, добавила: – Жаль, что я не верю в бога. Насколько было бы легче…»
А потом, после этого нечаянного откровения, с какой–то неожиданной и совсем не скорбной интонацией сказала: «А ведь я позвонила той же ночью. Да, тому самому…»
Вспоминая ее монолог, я вижу темный коммунальный коридор, освещенный полосой желтого света из раскрытой настежь двери их комнаты. В конце лета рано темнеет, и над столом, прижатым к стене, наверняка горела яркая лампочка в светильнике с нелепым названием «бра».
Легко и стремительно она подходит к допотопному телефону, висящему между соседских вешалок. Исчерканные каракулями и цифрами засаленные обои. Семь вращений диска, отзывающихся тревожным эхом в уснувшем доме. Длинные гудки, наконец чей–то ответ спросонья. «Эдуард Давидович, – ее голос медленно и отчетливо произносит следующую фразу, – произошло именно то, чего вы так хотели: Владислав Николаевич умер».
Что там было в ответ: возмущенное гудение или недоуменный лепет? Этого уже никто не слышал.
Есть какой–то потаенный смысл в том, что женщины живут дольше мужчин. Вдова должна прибрать, освободить дом от мусора жизни. В последний раз я видела ее в пустой комнате. На диване, заваленном газетами, она расчистила место для меня и бочком присела рядом. Стала еще меньше, но в голосе уже не было горьких нот, только сосредоточенность человека, делающего свое дело: библиотека мужа сохранена, перевезена в дом сына. Туда же поедет сама. Доживать. Запоминаю свет из двух голых окон, стену напротив. Обычный двор на Петроградской. Тепло, но не оттуда, а от нее. Такой ее и помню. Светлой. Теплой. О чем же говорить? Конечно, о диссертации. А что, если издать на Западе? Она оживает: есть хорошие новости. В ГДР готовят к изданию статьи доцента Андреева. Про себя добавляю: не успевшего стать профессором. Лукаво смотрит на меня сбоку – так смотрят птички: «Представляете, каким ударом это будет для Эдуарда Давидовича?»
И я представляю, но не его, а длинный коридор университета с паркетными полами елочкой и высокими застекленными шкафами вдоль стен. Кафедра истории Древней Греции и Рима. Дверь, обитая черным дерматином. Золотые буквы на табличке. Я стою перед этой дверью. Что дальше? Вера Засулич из меня никакая, да и намерения мои просты – я хочу увидеть человека, сказавшего доценту Андрееву: «Не такой уж вы и гений!» на защите его докторской диссертации.