Многие современники свидетельствовали, что Пушкин как-то соотносил судьбу Героя своего романа с судьбами заговорщиков, сосланных в Сибирь или под пули на войну в Закавказье. Но миф о декабристах, смелых революционерах и жертвах самовластья, ни в царское, ни в советское время не допускал, чтобы «эгоистичный», «холодный», «никчемный» Евгений мог в какой-либо форме и степени быть причастен к революционному движению.

С легкой руки Ивана Сергеевича Тургенева к герою пушкинского романа пристало клеймо «лишнего человека». Подхваченное разночинной критикой, оно до сих пор господствует в историях русской литературы и в учебниках для средних школ и вузов. Попытки усомниться в таком определении Евгения Онегина пресекаются как еретический ревизионизм.

Проблему «Онегин и заговор» можно обсуждать, лишь понимая непростые взаимоотношения самого Пушкина и заговорщиков. Огромная литература на эту тему, довольно противоречивая по выводам, сходится хотя бы на том, что поэт по меньшей мере догадывался о заговоре и был лично знаком с его главарями.

Князь Пётр Вяземский, коснувшись полузапретной темы, использовал яркую метафору:

«Хоть Пушкин и не принадлежал к заговору, который приятели таили от него, но он жил и раскалялся в этой жгучей и вулканической атмосфере».

Сергей Яковлевич Гессен, приведя это популярное свидетельство в статье «Пушкин в Каменке»[384] (1935), сопроводил его ссылкой на «сложнейшие отношения Пушкина и декабристов», но объяснял сложности нежеланием заговорщиков довериться «легкомыслию поэта».

Думается, сложность отношений была иного свойства. Многие пушкинисты догадывались о противоречивости отношений поэта с заговорщиками и даже рисковали иногда осторожно выносить свои мысли в публичное поле. Обсуждать такие противоречия было невозможно ни до, ни после революции 1917 года.

Суть сложности, нараставшей по мере приближения переворота, состояла в том, что уже на юге поэт находился в двойной оппозиции:

• и к господствующему деспотическому самодержавию,

• и к расширявшемуся заговору, чреватому новой деспотией после победы.

Есть множество свидетельств и исследований о «вольнолюбивой лире» юного Пушкина, вдохновлявшей протесты против рабства.

О его настороженности к заговору и об ожиданиях трагических последствий переворота можно было писать и говорить только намеками.

Осмыслению двойной оппозиции поэта мешала не столько государственная цензура и не столько нехватка документов (в таких случаях их всегда недостает для полной доказательности выводов), сколько канонизация устаревших трактовок произведений Пушкина и догматизация некоторых его высказываний, обусловленных конкретными обстоятельствами.

Пушкин, видимо, не сомневался в первом успехе заговора – в свержении Александра I, «властителя слабого и лукавого». Но он хорошо помнил историю революции конца XVIII века во Франции и, зная многих руководителей заговора, должен был опасаться, что в России после переворота произойдет не менее трагическое перерождение порыва к свободе в кровавый террор и тиранию.

Примерами двойной оппозиции Пушкина могут служить даже известнейшие, многократно цитированные, но недостаточно поясненные фрагменты из его писем друзьям в Петербург.

За месяц до выступления мятежников на Дворцовой площади, 7 ноября 1825 года, Пушкин извещает Вяземского письмом о завершении «Бориса Годунова». Только ли удовлетворенность художественными достоинствами своего творения выражали ныне широко известные слова: «Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!»?[385]

Завеса над намеками, понятными друзьям поэта, приподнимается в одном из набросков, который считается черновиком предисловия к «Борису Годунову»:

«Вот моя трагедия, раз уж вы непременно хотите ее, но я требую, чтобы прежде прочтения вы пробежали последний том Карамзина. Она полна славных шуток и тонких намеков на историю того времени, вроде наших киевских и каменских обиняков. Надо понимать их – это sine qua non [непременное условие. – лат.]»[386].

Перейти на страницу:

Похожие книги