Дима никогда ничего не просил у святых икон. У него не было сокровенного желания, да и странно было бы иметь таковое в его возрасте. Возможно, он даже не догадывался о том, что в церковь приходят в основном за тем, чтобы чего-то просить, поэтому он бы очень удивился, узнав, что, ставя его у иконы, бабушка вся обращается в одно искреннее и болезненное желание. «Сохрани его, – молила она, сильно жмурясь от жгущих глаза слез. – Не за себя прошу и никогда за себя не просила. Его одного сбереги». Всякий раз, почувствовав, как руки бабушки соскальзывают с его плеч, Дима уходил бродить по залу, который казался ему в ту пору целым замком, осторожно лавируя между монахами и прихожанами. По той же самой привычке, что открывала ему тайную красоту русских икон, ему стал нравиться запах ладана и то, какое здесь все было светлое, возвышенное, бело-голубое. Засмотревшись на некоторые иконы, среди которых уже без труда угадывал Христа и некоторых апостолов, он неосознанно пытался повторить их жесты или выражения лиц, печальных и задумчивых, что всегда очень умиляло бабушку. Порой, глубоко расчувствовавшись после молитвы и выхватывая влажными глазами фигурку Димы на фоне светлого убранства, она видела его в монашеской рясе под защитой православной церкви. Однако стоило мальчику заметить, что бабушка отвернулась от иконы, лицо его теряло спокойствие и преображалось улыбкой, и она уже не могла представить, что кто-то заберет у нее это дитя.
Выйдя из собора, Дима тащил бабушку к озеру за монастырем. Они находили свое любимое местечко, и мальчик садился у берега и долго смотрел на воду как-то особенно вдумчиво и восхищенно. Он еще не умел выразить своего сердца, но то, что он ощущал, смотря на широкое раздолье природы с необыкновенным, кружащим голову и опьяняющим чувством высоты, которое он сохранял, выйдя из собора, было свободой. Дима не знал в те годы, что он несвободен: его не обременяли детские горести, не знал он и принуждения, и вторящего ему несчастья, всегда все делал по своей воле, и не было ничего, что ему было бы в тягость. Но чувство чего-то высокого, и великого, и тяжелого, того, что не вынести ни одному человеку, что полнит сердце любовью, жизнью и непреходящим восторгом, он познавал только здесь, и, валяясь на траве, щурясь, но все же не закрывая глаз, он чувствовал, что бело-голубые стены и высокое горние небо, блеск солнца и золото икон – все это одно и то же.
По вечерам, когда приближалось время сна, бабушка доставала какие-нибудь книги вроде «Приключений Тома Сойера» или «Острова сокровищ» и читала так монотонно, что Дима быстро засыпал, даже если спать ему вовсе не хотелось. Когда же она не чувствовала в себе достаточно сил, чтобы прочитать хотя бы главу, она вставляла кассеты в рот магнитофона, и из его огромных, пугающих динамиков, похожих на белесые глазницы, вырывался хриплый, но приятный голос сказочника. Дима в тайне боялся магнитофона и, отвернувшись к стенке, пытался поскорее заснуть, но то и дело кидал обеспокоенные взгляды в сторону его пустых глазниц, подсвеченных жутким гнилостно-желтым светом уличного фонаря. Глазницы, казалось, моргали и следили за ним. В такие дни он плохо спал, особенно если днем смотрел телевизор.
Дима не ходил в ясли и вряд ли ходил бы в садик вообще, если бы бабушка была здорова. Но та начала все чаще кашлять, порой задыхаясь в собственных хрипах: по ночам Дима нередко просыпался, слыша, как сильно она надрывается в соседней комнате. В конце концов, она стала еще чаще ходить в больницу, и чем хуже она себя чувствовала, тем чаще она ходила туда с Димой, словно желая продлить время, пока они еще были вместе. Дима этого не понимал и с тоской смотрел из окон больницы в сторону дома.
Однажды, допоздна засидевшись на улице, Дима вернулся домой и нашел ее, лежащей на полу. Он постучал к соседке, бабе Нюре, и та вызвала скорую.