– Я, – сказал Глумов, но голос точно отнялся. Натужился Илья Игнатьевич, крикнул… немного слышнее откликнулось где-то: он стоял против коридора, в котором был ход кверху.
Проработал он четыре дня и хотя спал по ночам в избе, но в последний день до того изнемог, что не мог катить тачки. Проситься домой невозможно: нужно проработать неделю, и он надумал бежать, но не осмыслил – куда. Когда ночью рабочие спали крепко, он взял мешочек с хлебом и солью, принадлежащий какому-то рабочему, и, вытащив из-под головы рабочего полушубок, надел этот полушубок на себя и с замиранием сердца вышел на двор. Куда идти? Темно, звезды светят тускло: ветер режет лицо. Горько заплакал Илья Игнатьевич и, плача, пошел в сторону, противоположную от реки. Страшно ему сделалось, хотелось воротиться; но вдруг на него напала злость: он пошел скорее, сжимал кулаки, проклинал громко и снег, и полушубок. Но не все же злиться, а надо убираться поскорее куда-нибудь: вот рабочие тоже по ночам убегают и не разыскиваются. Ноги то вязнут в снегу, то он спотыкается о что-то и падает. Наконец – дорога; он повернул налево, стало легче. Ноги давно устали, наконец, заболели кости, потом не может ступать на подошвы. Сел он и стал есть, думая, что он нехорошо сделал, что убежал. Что скажут товарищи, которые наравне с ним работают и не бегают? Задумался он над этим, и стыдно ему сделалось. Драть станут, больно выстегают; товарищи сердиться будут. Встал он, хотел идти назад, но ноги перестали служить, свалился он на снег и не может встать, а уже светать начинает.
Вдруг он от боли просыпается. Перед ним на двух лошадях верхом сидят лесные объездчики.
– Вставай, околеешь! – сказал один из них и слез с лошади.
Илья встал.
– Чей ты?
– Я с рудника.
– А! Беглец!!
– Пусти его; плевать!
– Ишь ты! три целковых за него выдадут.
– Дядюшка, отпусти, – заплакал Глумов.
– Не разговаривай!
– Я сам уйду.
Лесные объездчики, сказав: «Плевать, наш ведь он», уехали.
Еще стыднее сделалось Илье Игнатьевичу; на рудник он идти боится, а делать нечего.
Пришел Глумов на рудник. Рабочие обругали его дураком за то, что он пришел назад; ребята прозвали его вором и беглецом. Пошел он в избушку к нарядчику. Нарядчик еще не знал об его бегстве.
– Прости меня, Максим Пантелеич, – сказал Глумов, поклонившись ему в ноги.
– Што, украл?
– Я, Максим Пантелеич, больно нездоров; леший меня взял: побег ночью…
– Ах ты, мерзавец, да я тебя вздую!
– Прости! не буду…
– Ну ступай; где робишь?
– В шахте.
– Ступай к конной машине! Позови Сеньку Безрылова.
Рабочие удивились милосердию нарядчика, который любил, чтобы тотчас после проступка у него слезно просили прощения. Только благодаря этому Глумов отделался так дешево.
Возвращаясь к истории таракановского завода и к печальной судьбе Прасковьи Игнатьевны, я напомню читателю, что он расстался с моей бедной и темной героиней в холодном и всеми покинутом доме Глумовых, у мертвого тела ее матери и у могилы ее мужа. «Все прахом пошло!» – думала Прасковья Игнатьевна, заливаясь слезами. Но чем больше она думала о своем прошлом, тем неотвязчивее представлялся ей пьяный, избитый или лежащий в гробу с страшно изменившимся лицом муж. Сердце ее обливалось кровью: она старалась ни о чем не думать, но Курносов как тут – как только она закроет глаза; откроет глаза, ей как будто слышатся слова пьяного мужа: «Не тужи, Паруша! обещали». – «Черную немочь!» – скажет с сердцем и шепотом Прасковья Игнатьевна и опять задумается о прошлом. «И что это за жизнь была! и дернуло же меня выйти за приказного. Правда, хорошо было подчас, больно хорошо»… и опять обливалось сердце кровью, и она думала о настоящем. «Что мне тут делать, где голову преклонить?» – размышляла Прасковья Игнатьевна и стала серьезно раздумывать о переселении в город.
Рассказы о городской жизни подбивали ее еще больше переселиться из таракановскаго завода. «Не даром же Танька Крыжанова ушла в город еще до моей свадьбы и не возвращается домой, а вон еще слепой матери к Пасхе три целковых послала; не даром вон и Кудряшова двоих девок к себе выписала». И Прасковья Игнатьевна стала засыпать и просыпаться с одной мыслью – о поездке в город. «Там меня никто не будет грызть».
На другой день она спросила дядю:
– Ты скоро в город-то поедешь?
– Да к Егорьеву дню надо бы. А что?
– Ты меня свезешь?
Тимофей Петрович захохотал.
– Чему ты смеешься? Эка невидаль какая! Не держать же нам ее, – сказала тетка, видимо тяготившаяся Прасковьей Игнатьевной, которая в последнее время жила у родных.
Вечером Дарья Викентьевна стала отговаривать Прасковью Игнатьевну, чтобы она не ехала, что в городе она наплачется и будет каяться, что ушла из завода, но Прасковья Игнатьевна и слушать не хотела.