— Вот он, Ваше преосвященство! Своим ходом явился! — сказал Чилингирджиев.
— Нако Добрин! — строго произнес Г. Г. Господинов. — Пришел твой черед отвечать за содеянное.
— Только не перед вами, господин! — сдержанно ответил цыганский барон. — Вы — заинтересованное лицо и не имеете права судить меня. Кроме того, я исповедую другую веру, и не в вашей власти вершить суд надо мной.
— Нам известно, что ты мастак языком молоть, но на сей раз ты увяз по уши и тебе не выкарабкаться. Отвечай: жил ты в грехе с тремя женщинами, в трех селах или не жил?
— Не дорос ты, святой владыка, до того, чтоб меня судить, ох, не дорос.
— Не тебе выбирать судей!
— Из-за таких, как ты, я пожертвовал двумя верами ради третьей и, как видишь, стал цыганом. Меня могут судить еврейские, цыганские, но только не доростолочервенские боги, ибо я в них не верю. А раз человек не верит в бога, то, само собой разумеется, и бог перестает существовать!
Владыка призадумался. Спор коснулся высоких материй.
— Так кто же ты есть, Нако Добрин? — спросил владыка.
— Я пастырь, господин! — ответил дед. — Я нанялся к людям скот пасти. Спросишь, почему? А потому, что скотина счастлива, когда ее пасет человек. Но одно дело — скотина, другое — человек. Ты, господин, нанялся пасти людей! С какой стати ты, остолоп, будешь моим пастырем, где это видано, чтобы кобыла пасла волов?! Хотя ты сам прекрасно знаешь, что никакая ты не лошадь, не кобыла, короче говоря — ни рыба, ни мясо. И на этом поставим точку.
Тогда деда вышвырнули из суда, и он очнулся в общинной больнице, где его около месяца лечили от двустороннего воспаления легких. Следует сказать, что тут сказалось не падение с грузовика — воспаление легких старик подхватил, когда прозябал в сырости и холоде под лестницей; падения он даже не почувствовал — привык шлепаться за всю жизнь.
В больнице дед вернул все, что потерял, ему даже дали все необходимое, чтобы он записал свою историю.
У меня хранятся его мемуары, но я владею французским не так блестяще, да и не знаком мне тот диалект, на котором писал дед. Он не умел писать на болгарском, поэтому изъяснялся на бумаге лишь по-французски.
Насколько я понял, в первом опусе рассказывалось о его великой и безмолвной любви к барышне Кларе — учительнице французского языка в Литаково.
Повествование начиналось так:
Не гарантирую, что перевод точен, но, как мне кажется, это — из очень популярной в начале века песенки: счастье любви длится мгновение, а любовная мука тянется всю жизнь.
На таком же сомнительном французском он повествовал о том, как однажды принес ей лесные орешки и гвоздики, как она его поцеловала в щеку и прощебетала: «Мой любимый, единственный! Только ты способен раздобыть цветы в этих диких селах».
Это и было то счастливое мгновение, после которого дед возненавидел свою жену, обозвал ее сестрой, поджег дом, натворил много всякой всячины. А Клары и след простыл — она уехала, и эти переживания были тем, что мы называем счастьем и кратким мигом любви, на смену которым приходят му́ки и страдания.
Я не особенно верю этим письменам, уж больно они елейны, чтобы принадлежать перу такого бродяги, как мой дед. Может быть, больничная обстановка — чистота, тепло, уют — предрасполагала к столь высокопарным излияниям, кто знает? Сто́ит пригреть солнышку, запеть птичкам, как мы сразу же ударяемся в лирику. Подавай нам тогда Версаль или Сан-Суси, и прорвется поток трепетных дум и душевных переживаний.
В конце месяца дед снова умер, на этот раз его отвезли в сельскую церковь. Но когда он явился на Страшный суд, неизвестно почему, ему сказали:
— Здесь тебе не место. Твоя душа настолько грешна и грязна, что мы возвращаем тебя на землю, продлевая наказание.
Если он еще жив, то, наверное, уже совсем дряхлый, бедный, голодный и больной, и если ум его все так же ясен, то я не знаю страдальца, вращающегося в более безнадежном круге ада!
Но бог милостив, он дает нам забвение, принятое на вооружение природой и называемое в народе склерозом. Как по мановению волшебной палочки, он превращает унижение в гордость, боль — в сладкие воспоминания и видения молодости, тех дней, когда, шагая вдоль зарослей ежевики и вдыхая пьянящий аромат цветов, мы провожали страстным взглядом каждую женщину, следили за полетом всякой птички и букашки, одним словом, выражаясь по-французски, предавались иллюзиям.
Думы, думы, думы…
Чем больше я думаю, тем все больше утверждаюсь в мысли, что этот земляной червь будет вечно ползать по земле, движимый умом и подталкиваемый страстью, обреченный денно и нощно прочерчивать запретные пути.
Но ведь верные, прямые пути виднее на фоне кривых да окольных кривых?
Дед жив и пусть продолжает жить.
Непонятый своими близкими, но вечный…