Оля почувствовала, что начинает краснеть. Она всеми силами сдерживала этот проклятый, неподвластный рассудку и желаниям предательский прилив, отворачивалась, подставляла горячие щеки ветру, но подозревала, что из этих ухищрений ровнехонько ничего не выходит. И тут же вспомнила про босые, густо покрытые пылью ноги, попыталась спрятать их под юбку, но юбка была слишком – слишком! – короткой, а свободная от лифа грудь вздрагивала при каждом толчке рессор. Все сейчас было против нее, решительно все, и она настолько мучительно ощущала эти «против», настолько была поглощена ими, что совершенно не воспринимала того, что говорил и говорил любезный и предупредительный жандарм. И, как сквозь сон, сквозь пелену, вдруг расслышала:
– …в глуши, вдали от родных и друзей? Неужели вас никто не навещал, никто не передавал поклонов, писем, известий?
– Никто.
Она уже справилась и с девичьим смущением, и с женской жаждой лести. Она была достаточно умна и наблюдательна, чтобы связать в единую цепь и трепет немца перед властями, и разъезды стражников, и необыкновенную любезность жандармского офицера, догнавшего ее на хозяйской коляске. Цепь выстроилась: в начале ее – Оля в этом не сомневалась – стоял ночной арест Отвиновского, но что было в конце, куда вела эта цепь и почему вообще возникла, Оля понять не могла. Но куда бы ни вела она, по какой бы причине ни выстроилась, первым звеном ее все равно оставался Збигнев Отвиновский, и Оля мгновенно собралась. Теперь она слушала каждое слово, взвешивала, прикидывала, доискивалась до истинного смысла и не спешила с ответом. А жандарм перескакивал с природы на музыку, с музыки на живопись, с живописи на одиночество, с одиночества на… Он плел кружева легко и привычно, но Оля уже смотрела сквозь эти кружева. И сквозь них ясно просвечивали два вопроса: не посещал ли кто ее на сахарном заводе и не получала ли она каких-либо известий по почте или через знакомых? Оля ничего не получала, ни с кем не встречалась; лгать ей не приходилось, что очень облегчало ее положение, но ее все время тревожило, кого имел в виду ее словоохотливый сосед. Отвиновский был арестован на ее глазах, препровожден в Киев под сильным конвоем, и все же… Все же Оля где-то подспудно, путаясь и гоня от себя эту мысль, непрестанно думала, что и рыскающие по дорогам стражники, и настойчивые вопросы жандарма означают, что Отвиновский каким-то образом вновь обрел свободу.
Жандармский офицер был отменно предупредителен до конца поездки. Остановив коляску у подъезда их дряхлого, запущенного, годного лишь на дрова дома, лично втащил баул в прихожую, любезно и обстоятельно осмотрел все комнаты, дав уйму советов, мило раскланялся, сказал несколько приятных слов и только тогда укатил. А Оля, почувствовав и облегчение от того, что наконец-таки добралась до дома, и всевозрастающую смутную тревогу, бросилась к Тарасовне. Старушка была больна, обрадовалась Оле до долгих слез и все пыталась подняться, чтобы хоть чем-то накормить барышню. Но Оля категорически запретила ей подниматься, кое-как и кое-что приготовила сама, напоила старую няню чаем и лишь после этого прошла к себе. Распахнула настежь окно, выходившее в заросший сад, придвинула к нему кресло и уютно устроилась в нем.
Быстро темнело, с низин и болот тянуло сыростью. Оля достала шаль, завернулась в нее и вновь улеглась в кресло, не зажигая свечей. Сумрак сгущался все плотнее, узкие полосы тумана поползли между кустами и деревьями, постепенно затягивая землю, и в комнате стало совсем темно. Но Оля радовалась этой темноте, обступившей дом и заполнившей комнаты, радовалась туману, все гуще затоплявшему сад, и – прислушивалась. Напряженно, ловя каждый шорох, всем своим существом уйдя сейчас в слух. А сердце билось все чаще, все нетерпеливее.
Оля ждала, боясь в этом сознаться себе, ждала неистово и жадно, как ждут только чуда. И потому почти не удивилась, когда в тумане чуть двинулось темное пятно, неслышно подплыло к ее окну и Збигнев Отвиновский беззвучно перепрыгнул через подоконник.