– Странно, – сказал Олексин. – И мыслей вроде бы нет, а чувство такое, будто всегда об этом думал, только себе не признавался.
– В разладе вы, – Толстой внушительно потряс пальцем. – А о свободе помышляете. Как же можно о всеобщей свободе разглагольствовать, когда сам еще несвободен? Когда камердинера из себя не выжил, стяжателя, прелюбодея или еще кого? Когда стремление сохранить достигнутое или добиться большего через обман, через ложь в тебе сидит как паук? Нет, ты сначала научись никогда никого не обманывать, даже во спасение. А посему и не клянись, чтоб себя в искушение не ввести. Да, не клянись – вот вам третье условие.
– Странно, – повторил Олексин и вздохнул. – И спорить не могу, вот как странно.
– Сейчас вы в себе самом спорите, – убежденно сказал Толстой. – И спорьте – это святой спор. Вот когда вовне спорят, с другими, когда во что бы то ни стало свою мысль утвердить желают не убеждением, а принуждением, – тогда рождается зло. И всякая борьба, за рамки проповеди выходящая, творит это зло, множит его и тем самым сеет вокруг себя несвободу. Несвободу, ибо победа духа над духом не может родить свободы: свободу рождает только согласие душ, а не их подчинение. Значит, надобно бежать споров, на душу твою посягающих, помня, что даже если и победишь ты в споре, то свободы этим не добьешься: коли другого понудишь, то и сам несвободен. Не противься злому, никогда не противься, вот какова заповедь Христова. Самая мудрая из всех заповедей его: не порождай зла сопротивлением. Оно само отомрет, само исчезнет, ибо питается оно твоим «нет», твоим «не хочу», твоим «не стерплю». А надобно стерпеть. Все стерпеть. Знаю, трудно постичь это, еще труднее – уверовать, и совсем уж многих трудов стоит поступать так. Конечно, куда проще ружья взять да и пострелять несогласных, а постреляв, свободу живым объявить. Только горьки плоды свободы, взятой оружием. Чьи-то слезы на них, а свобода со слезами – не свобода. Вот когда поймем это, тогда и кончится разлад в душах человеческих, тогда и восторжествует внутренняя свобода человека и забудет он страх и неприязнь, обман и подлость, зло и преступления и станет хозяином жизни своей, а не камердинером ее. Вот о чем учил Христос в Нагорной проповеди, вот в чем суть учения его, церковью испорченная, подтасованная и сознательно в обрядность превращенная. Что же вы не спорите со мной, Василий Иванович? Спорьте, ниспровергайте, свою правоту доказывайте.
Олексин долго молчал. Потом глубоко вздохнул, сказал тихо:
– Покушаетесь вы на душу мою. Уйду я, и один вы останетесь с учением своим.
– Учение? – Толстой грустно улыбнулся. – Это еще не учение. Это так, размышления лишь. Размышления.
С серого неба сыпал мелкий снежок, но они не замечали его. Молча стояли рядом, не чувствуя ни холода, ни ветра. Темнело, время обеда давно прошло, и Софья Андреевна уже разослала детей искать неведомо куда ушедшего отца.
Ни природное здоровье, ни врачебная помощь «самого» Павла Федотыча, ни самоотверженный уход Глафиры Мартиановны не могли изменить естественного хода болезни. Маша металась в бреду, отказываясь от еды и никого не узнавая. Редко, на считаные минуты видения отпускали ее, но и тогда у Маши хватало сил лишь на то, чтобы осознать, что минувшее было бредом. И, едва поняв это, вновь видела огромные шары, неторопливо наполнявшие комнату, плававшие по воздуху и катавшиеся по стенам вопреки законам физики, и со все возрастающим ужасом ощущала, как пухнет и непомерно раздувается голова, из которой один за другим с железной непреклонностью вылетали эти кошмарные шары. И она понимала их цель: задушить ее, задавить, навсегда отрезать от жизни своей холодной идеальной формой, но боялась не смерти, а их прикосновения. Пока они витали по комнате, ползали по стенам и катались по полу, она терпела, все сильнее и сильнее напрягаясь по мере того, как сокращалось ее личное свободное пространство. Но когда первый шар начинал угрожающе накатываться, она не выдерживала. Возможность уберечься, спастись была только одна, к ней нельзя было прибегать бесконечно, ее следовало беречь, и Маша, собрав все силы, звала на помощь только тогда, когда выхода более не было:
– Мама!
И мама появлялась. Наклонялась над нею, отирала пот, поила, переодевала, успокаивала. Маша отчетливо видела ее, но понимала, что разговаривать с мамой нельзя, что ответит она незнакомым голосом и что тогда на помощь позвать ее будет уже невозможно.
– Доченька ты моя, – шептала Глафира Мартиановна, переодевая Машу в сухую теплую рубашку.
– Надобно передать Марию Ивановну в госпиталь, – настаивал Павел Федотыч, видя, что больная тает в горячечном бреду. – Там медикаменты и врачи. Да, да, ваше превосходительство, светила науки, не то что я.