Рихтер горестно кивал седой головой, Глафира Мартиановна, прорыдав ночь, тоже согласилась, и Маша была переведена в ближайший военно-временный госпиталь. Сама она не заметила и не ощутила этой перемены, но перевезли ее вовремя. Через неделю больная пришла в себя в незнакомой палате, и незнакомая сестра милосердия, в иной, казенной форме, была первой, кого увидела она.
– Вот мы и в сознании, – нараспев, как маленькой, сказала сестра. – И глазки все видят, и ушки все слышат. Сейчас позовем доктора.
– Зеркало, – Маша с трудом выговорила первое осмысленное слово. – Нельзя ли зеркало?
Сестра на миг задумалась, потом снова заулыбалась и беспечно махнула рукой.
– Отрастут, Мария Ивановна!
Подала зеркало, и Маша увидела себя и… не себя. Увидела незнакомое худенькое, очень бледное личико, знакомые синие глаза и чужую, постороннюю голову. Стриженую, как у новобранца. Она долго разглядывала себя; медленно, точно узнавая на ощупь, проводила пальцами по бледным, ввалившимся щекам. Добрая сестра говорила и говорила, стремясь отвлечь, а Маша, слыша и не понимая, думала, как ужасно, как непоправимо и несправедливо обошлась с нею жизнь. И впервые ощутила горькую радость, что судьба навеки развела ее с Аверьяном Леонидовичем Беневоленским. Жизнь представлялась конченой, без цели и интересов, и, едва окрепнув, Маша выехала в Россию, оставив отряд на попечении Глафиры Мартиановны.
– До какого же пункта желали бы? – угнетенно спросил Рихтер.
– В Смоленск. Домой хочется.
Рихтер достал билет первого класса, подал до Бухареста личный экипаж, расцеловал и благословил. Провожала Глафира Мартиановна; они добрались до Бухареста, распрощались по-родственному. Маша долго махала в окно, а когда оглянулась, в купе сидела Александра Андреевна Левашева.
Чем ближе подъезжали к дому, тем все заснеженнее и суровее становилось вокруг. Поезд медленно полз по обледенелым рельсам, подолгу отдуваясь на станциях; пассажиры высыпали из вагонов и прятались в спертом тепле вокзалов, гоняя бесконечные чаи. Но в первом классе чай подавал проводник, вылезать не было необходимости, и случайные спутницы коротали время в разговорах.
– Дорогая моя, вы полагаете, что война – кровь, муки, смерть? Если бы. Увы, война – это безнравственность. Это торжество безнравственности, это апофеоз безнравственности, это триумф безнравственности. Да, да, дитя мое. Когда весьма воспитанная девица приживает на стороне ребенка – это война. Когда ваш друг и советник, которому вы доверяли, как себе, оказывается мошенником, поставлявшим гнилую муку, – это война. Когда милая барышня… – Левашева покосилась на сдержанную Машу, – становится содержанкой этого мошенника Хомякова…
– Что? – вдруг спросила безучастная Маша. – Хомякова?
– Увы, дорогая моя, – вздохнула Левашева. – Не будем называть имен, но ваша сестрица сама выбрала свой путь.
Александра Андреевна строго откинула голову, ожидая возражений, но тихая, по-монашески повязанная платком попутчица только тяжело вздохнула. Она более не спорила, не отстаивала своих взглядов: она покорно выслушивала все, что ей говорили, и эта покорность очень нравилась Левашевой.
– Вы прелестны, Машенька, прелестны. Не могу представить, что расстанусь с вами.
Маше казалось, что и ей не хочется расставаться с Александрой Андреевной. В уютном купе, в бесконечно длинном путешествии было покойно. Здесь она не встречала ни сочувствующих, родных, ни любопытных, посторонних взглядов; рядом находилась женщина, которая говорила только о себе, и Маша была глубоко благодарна ей за это: любое сочувствие, любой жалостливый вздох были невыносимы. Настолько невыносимы, что приближалась она к дому скорее со страхом и беспокойством, чем с радостью и нетерпением. А Александра Андреевна все чаще и чаще сокрушалась, что придется расстаться, а потом напрямик предложила Маше собственный дом, неограниченные средства и вечную свою признательность.
– Мой несчастный брат любил вас, я знаю это, дорогая моя. Я безмерно богата и безмерно одинока. Будьте милосердны: скрасьте мою старость, и я устрою вашу судьбу. А бедный Серж будет радоваться на небесах и благословлять нашу любовь.
И Маша согласилась. Ей некуда было спешить: даже если Аверьян Леонидович и остался в живых, встреча с ним была уже невозможна, а ехать в Смоленск ей совсем не хотелось. И она согласилась посвятить свою жизнь развлечению стареющей матроны, утонула в ее слезах и поцелуях и испытала странное, почти болезненное удовлетворение, что ставит крест на собственной судьбе.
Все окончилось к обоюдному удовольствию, и обе проплакали добрых сорок верст: Маша – от горечи, а Александра Андреевна – от умиления. В Туле она деловито вытерла слезы и уже иным тоном – тоном патронессы и барыни – послала Машу прогуляться по станции. Машеньку кольнул тон, но она не ослушалась. Ей хотелось унизиться, и чем откровеннее было унижение, тем больше злорадного удовольствия испытывала Маша.