И только тогда человек познает боль, опасность, тогда по-настоящему начинает собственной шкурой чувствовать, что есть что и кто есть кто, когда сам оказывается меченным этой опасностью: царапнет пуля, оставит ожог, этот ожог долго потом помнится, чуть что — боец мнет его пальцами, трет, ощупывает давно зажившее место. Он уже не ленится лишний раз припасть к земле и проползти десятка три метров по-пластунски, хотя этого, может, и не надо бывает делать — перестраховывается парень, но лучше все-таки перестраховаться, чем захлебнуться в собственной крови, — поглубже зарыться в землю либо найти надежную расщелину в камнях, высмотреть точку получше, откуда выгодно стрелять, обжить ее, — именно такое понимание опасности часто спасает человека.
Не то ведь случается, что бесшабашная храбрость бывает сродни самой низкой трусости — ничего, кроме детского восхищения у полоротых новобранцев она не вызывает, пользы от нее нуль — храбрый дурак просто-напросто погибает, — и этот конец закономерен. Бесшабашные храбрецы также не нужны командиру, как и трясущиеся овечьи хвосты, норовящие при первом же выстреле сунуться головою в траву и замереть, — нужны люди, которые знают, что такое боль, и боятся ее, а боясь, умеют преодолевать эту боязнь, не теряют разума ни в какой, даже самой тяжелой, запутанной обстановке — такой солдат более всего люб командиру.
Князев не понимал и одновременно понимал, что с ним происходит, он полыхал, как красная роза, при упоминании имени Наджмсамы, лицо обдавало крутым жаром, в висках гулко билась кровь, уши закладывало, словно в горах на высоте, и он превращался в самого настоящего глухаря — крупную таежную птицу, — который, когда токует, глохнет и забывает про все на свете. Но Князев был солдатом, а солдату нельзя ничего забывать, и он, подсекаемый самим собою, неведомыми догадками, вскидывался, темнел лицом, в глазах появлялся сухой свет: действительно, чего это с ним?
Если у Наджмсамы не было дежурства, а у Князева выпадало свободное время, он обязательно шел к ней — поговорить, а может быть, и помолчать, посмотреть на нее, подсобить, коли понадобится его помощь. Иногда Матвеенков увязывался с ним. Но когда он увязывался, то у Князева возникало желание цыкнуть на него — все-таки он был старшим по званию, сержантом, — но Князев не мог этого сделать, почему-то робел, а Матвеенков — хитрый «мураш», он все понимал, что творится, на ус наматывал — словно бы сам боялся очутиться в подобном положении и только посмеивался, глядя на Князева.
А у того что-то сосущее, горькое, нежное, мешающее дышать и одновременно сопутствующее дыханию поселялось в груди, вместе с этим все чаще и чаще появлялось чувство страха, которого раньше не было. Это был страх иного рода, что, случается, опутывает солдата в бою либо — что еще хуже — перед боем, это был страх за Наджмсаму. Ведь сообщение приходит за сообщением: стреляют и днем и ночью, ворвались в один кишлак, в другой, в третий, вспороли животы активистам, а тем, кто проводил политику партии в жизнь, придумывали что-нибудь особенное, по-восточному жестокое — надрезали тело по талии, проводя ножом вкруговую, потом рывком сдирали кожу, чулком поднимали вверх и стягивали узлом над головой. Человек еще был жив, дергался, кричал в страшном своем колпаке, но ничего поделать не мог — был обречен и через несколько минут умирал. Эта жестокость заставляла Князева сжимать зубы, невольно ежиться, принимать на себя чужую боль, холодеть от одной только мысли: а вдруг подобное случится с Наджмсамой? За себя он не боялся, боялся за Наджмсаму.
День сменяла ночь, на смену ночи снова приходил день, мутный, пыльный, — видать, долго не обмывал здешние горы дождь, — плотнонебый, с начищенным желтком солнца, едва просвечивающим сквозь муть, но тем не менее достающим до земли — иначе с чего бы так жарило? — день, в свою очередь, опять уступал место ночи, та — дню. Колесо времени катилось, не останавливаясь, его не касались ни боль, ни плач, ни песни, ни радости. Ко всему мирскому, земному время было до обидного равнодушно, и человек невольно ощущал свое бессилие, мелкоту перед ним — уж очень он маленьким и зависимым, как крестьянин от помещика, выглядел.
Ночью, просыпаясь, Князев перебирал в памяти разговоры с Наджмсамой. Вспоминал места свои родные. Наверное, возврат в мыслях на Волгу, в Астрахань, в спокойные полноводные ерики, где взбивают хвостами ил со дна двухпудовые осетры, а с ряби склевывают мелюзгу тонкоголосые мартыны, — это тоже туризм (хоть и не любит туристов Князев). Только туризм особый. И каждый человек, если он находится на чужбине и возвращается в мыслях на родину, — турист.
Впрочем, суждение это — спорное.
К горлу невольно подкатывало что-то горячее. Как там домашние?