– Смысл? Ну, потом ты вернешься к правильной аппликатуре и обнаружишь, что играешь ее вдвое лучше, чем раньше. В этом и есть вся суть трюка.
– Он работает? – спросила я.
– Конечно. Все трюки Бузони работают.
Я решительно вырвала издание из его стиснутых пальцев.
– Да, да. Понимаю. О, почему вы сразу не сказали, чего от меня хотите? Разумеется, это сработает, это будет весело. Я буду чувствовать себя как Лист, играющий Концерт си-бемоль Бетховена, когда он не мог использовать безымянный палец.
– Нечего сказать, скромное сравнение, – проворчал наставник, медленно следуя за мной к фортепиано.
– А Соната ля мажор точно для этого подходит? – радостно спросила я.
– Не хуже других.
Через полстраницы я наткнулась на ужасную часть аппликатуры, исполнила ее, развернулась на табурете к мистеру Харперу и рассмеялась:
– Как этот обезьянорукий гений до такого додумался?
– Понятия не имею, – рассеянно ответил он.
Я раскачивалась на табурете из стороны в сторону, раздраженная тем, что несколько минут назад, когда плакала и бунтовала, я ему очень нравилась, а теперь, хотя делала то, чего он от меня хотел, нравилась ему гораздо меньше. Я не могла понять, почему мистер Харпер так мрачно сказал:
– Тебе нравится этот трюк, не так ли? К следующей неделе ты окончательно его одолеешь. Будешь пробираться через эту швейцарскую книжицу час за часом, пока не вылезешь по другую сторону, как собака, прыгнувшая в реку за палкой, и добьешься мастерства, к которому стремилась. И это будет правильно. Ты должна это сделать. Дело не в том, что ты, что называется, честолюбива. Я не вижу, чтобы ты планировала кампанию, чтобы подцепить сэра Генри Вуда[57], или подлизывалась к критикам. И все-таки ты не будешь счастлива, если не станешь лучшей. Как ни странно, чтобы быть посредственностью, нужно много сил, много выдержки. Что я говорю? Звучит так, будто я считаю, что лучше играть плохо, чем хорошо. Но что бы я подразумевал под «лучше», если бы и впрямь так считал?
Я удержалась от того, чтобы снова начать играть, потому что он, казалось, сражался с каким-то сильным чувством, но мне хотелось, чтобы наставник сосредоточился на уроке. Вскоре он сам это понял, повернулся к окну, у которого мы только что стояли, отмахнулся от зимнего солнца и дерева, которое стало золотым, со словами: «Прекрасный день или нет» – и снова стал мне полезен.
Я вернулась в свою тюремную камеру, и мой каторжный труд стал тяжелее, чем когда-либо прежде. Отныне я вступала в борьбу с каждой композицией, которую разучивала, и борьба эта была гораздо ниже уровня искусств, которыми можно наслаждаться, и даже ниже уровня человеческой деятельности; это была животная война, подобная битве мангуста со змеей. Прежде чем исполнить композицию, то есть сыграть ее так, чтобы кто-то мог получить от звучания хоть какое-то удовольствие, я продиралась через нее вновь и вновь, фраза за фразой, напевая каждую в том темпе, в котором намеревалась сыграть, потом играла ее, потом напевала следующую и так далее; я тарабанила все пассажи, даже те, которые должны играться масляным легато, самым отрывистым стаккато, чтобы укрепить руку; я репетировала скелет композиции одними большими пальцами, затем каждым из остальных четырех, и я репетировала ее октавами. Играла медленно, менее медленно, быстро и очень быстро, выбирала темп, который давался мне сложнее всего, и повторяла снова и снова, пока он не становился легким. Особенно неподатливые пассажи я играла во всех двенадцати тональностях; я передвигала табурет и играла партию правой руки левой, снова передвигала табурет и играла партию левой руки правой. С помощью этого и других приемов я разбивала композицию до такой степени, что ее ноты имели не больше отношения к искусству, чем удары, которыми боксеры осыпают грушу; а затем мне приходилось заново собирать из них произведение искусства.