Я садилась за фортепиано, ставила перед собой ноты и пропевала композицию от начала до конца, строго соблюдая такт и используя метроном, если обнаруживала, что запаздываю или тороплюсь. После этого убирала ноты и пропевала ее по памяти; а после этого отыгрывала произведение от начала до конца, беззвучно касаясь поверхности клавиш. На этом этапе мне приходилось сознательным усилием держать двери своего восприятия открытыми и с чувством, не слишком отличным от личной любви, приветствовать часть композиции, которая прежде вызывала у меня отторжение и отвращение, ее смысл. Затем я наконец начинала репетировать произведение как единое целое, как буду играть его мистеру Харперу, как буду играть его публике, если меня когда-нибудь пригласят выступить на концерте, как играла его невидимой публике, чью природу не могла определить. Эту публику нельзя было назвать воображаемой, потому что она была достаточно реальна, чтобы вынести единственный приговор, которого я боялась. Я понимала, что мистер Харпер и посетители концертов могут ошибаться, быть слишком снисходительными или слишком жестокими. Но этот беспощадный незримый трибунал всегда оставался прав и непреклонен; если я предавала моего композитора или мой инструмент, они знали это и карали меня. Само собой, этим трибуналом было мое собственное суждение. Но так ли? Почему же тогда мое суждение так часто заставляло меня играть в манере, которую не одобрял трибунал? Но мое ремесло было загадкой. Когда мои силы иссякали, когда я не могла продолжать больше ни секунды, меня наполняла другая сила, которая, казалось, вливалась в меня извне, ибо она возникала независимо от моей воли, и я даже не подозревала о ее существовании. Это было великолепно.
Но путь оказался непрост. В тот вечер, в первую зиму моего ученичества, я сама не знала своих чувств, когда пришла домой и открыла дверь своим ключом (иметь собственный ключ было чудесно, хотя я ужасно боялась его потерять), и почувствовала облегчение, потому что гостиная была погружена во тьму. Встреча с мамой меня страшила, поскольку сомнения мои были настолько сильны, что, если бы я ее увидела, мне пришлось бы в них признаться; и я забыла, что в этот день месяца она отправлялась в поездку с особой миссией милосердия. Корделия уверилась в своем выдающемся таланте скрипачки усилиями учительницы музыки по имени мисс Беатрис Бивор, бедного глупого создания, которое носило прерафаэлитские вельветовые наряды шалфейно-зеленого и багрового цветов и белые кожаные сумочки с оттисками вроде «Венеция» и «Байройт» и называло себя Беа-три-че под тем малоправдоподобным предлогом, что это имя дали ей в молодости друзья, которых поразило ее сходство с возлюбленной Данте на викторианской картине, изображающей Данте и Беатриче, проходящих мимо друг друга на флорентийской улице[58]. Хотя вера мисс Бивор в гений Корделии вызывалась в равной степени слепой любовью и отсутствием музыкального вкуса, это не смягчило негодования моей сестры. Во время долгой болезни, последовавшей за крушением ее иллюзий, мисс Бивор посылала ей фрукты и цветы, но Корделия никогда не позволяла маме оставлять их в ее комнате и рвала письма этой бедняжки, не читая. Корделию нельзя было винить в таком поведении. Стоило ей взглянуть на эти фрукты и цветы, вид у нее становился такой, словно ее вот-вот стошнит, и каменное лицо, казалось, не подозревало, что яростные пальцы раздирают надписанные знакомым почерком конверты. Когда мы с Корделией замечали мисс Бивор на лавгроувской Хай-стрит, моя сестра переходила на другую сторону улицы, чтобы избежать встречи, но не из жестокости, а от боли, которая заставляла ее слепо кидаться в гущу движения.