Кроме нищих к Ивасютам наведывались еще одни непрошеные гости — сельские дети. Эти не стучали в ворота, не подставляли суму за милостыней: их привлекали огромные арбузы и дыни, что, завезенные знакомым купцом из-под Херсона, созревали уже на плетях. Мальчишки по неглубокому оврагу прокрадывались к бахче и, выследив, когда никого из хозяев поблизости не было, ордой налетали на бахчу. Каждый хватал по арбузу, а иногда по два и убегали в небольшой яр, устраивая там пир: разбивали созревшие плоды о колено, вгрызались в сочную, сладкую, холодным жаром пылающую мякоть с таким старанием, что порой лишь худенький затылок торчит из половины арбуза!
Когда же созревали яблоки и груши, появлялась новая напасть! Ночью налетали парни и обрывали плоды вместе с ветками. Оксену оставалось только в отчаянии разводить руками и навлекать на головы разбойников божий гнев: «Да чтоб вам, нечестивцам, шеи своротило!»
Детей гоняли кнутами, а на парней набрасывались с кольями, спускали с цепи Бровка. И не один бедняга, побывав у собаки в зубах, приходил домой в одних лохмотьях, а то еще и искусанный. А вот не каялись! Ничего не боялись, окаянные. Или это такое проклятое время настало, или и в самом деле взошел на престол нечистый, потому что не только молодые, но и взрослые стали нарушать заповедь господню…
Однажды Оксен возвращался из церкви, после исповеди. Шел, очищенный от вольных и невольных грехов, растроганно напевал духовные псалмы, и так легко, так радостно было у него на душе! Солнышко пригревало. Птички щебетали. Ветерок повевал. Все будто приобщилось к святым таинствам, что пролились на Оксена, неземными радостями наполнили душу.
«Придите ко мне и возьмите на себя бремя мое, — тихонько напевал Оксен. — И обретете покой. Ибо бремя мое благо мне, а ноша моя легка».
Встречая людей, еще издали смиренно снимал картуз. Поздоровался вот так и с женщиной, с которой повстречался почти возле своего двора: несла что-то в подоле, очевидно тяжелое, потому что одной рукой держала, а второй поддерживала снизу.
— Здравствуй, Ганна! Как поживаете?
Прошел бы мимо, не останавливаясь, но женщина как-то смутилась, отвернулась — и боком-боком шмыг мимо него! Чего бы это?
Вдруг у Оксена возникло подозрение. Оно оборвало божественное пение, испортило елеем пропитанное настроение. Обернулся — женщина убегала от него, словно он гнался следом за ней!
— Ганна!
Ее будто подхлестнул этот окрик, помчалась еще быстрее.
— Подожди-ка, Ганна!
Настиг ее уже на бугре, хотя здорово запыхался.
— Вы что, оглохли, что ли?
— Да нет…
— Так чего вы бежите как бешеная?
— Я бегу?.. Это вы бежите!
«Вишь какая, еще и огрызается!» И, совсем уже обозленный, Оксен схватил Ганну за руку, стараясь заглянуть в подол:
— А ну-ка, что вы несете?
— Куда вы лезете? — защищалась Ганна. — Стыда у вас нету!
Но Оксен уже успел заглянуть, как ни увертывалась от него молодица. Так и есть — яблоки! Полный подол яблок из его сада!
— Вот так, значит, люди добрые в церковь идут, грехи замаливают ради святого воскресенья, а вы в чужих садах яблоки крадете! И не стыдно вам, Ганна?
— Да разве я крала? Шла через сад от вашей жены и насобирала по дороге… Посмотрите, это же падалица. Они все червивые.
— А падалица с неба упала? Или с яблонь? Я их сажал, я их выращивал, так кому, Ганна, эти яблоки надлежит собирать? Вам или мне?
— Да разве я себе! Я же деткам… Думала, пусть дети полакомятся…
— А у меня разве нет детей? — выбивает почву из-под ног у Ганны Оксен. — И вы думаете, пойдут впрок вашим деткам краденые яблоки? Да еще в такой день… Грех, Ганна, грех! Никогда бы не подумал, что вы способны на такое…
Отчитывал, отчитывал и все-таки довел женщину до того, что она выпустила из рук подол, высыпала яблоки в пыль — прямо ему под ноги.
— Да подавитесь ими, коли вам червивого яблока жаль!
«Видишь, видишь, господи, какие нынче люди! — качал головой вслед женщине Оксен. — За мое жито да меня и бито!.. Разве мне, господи, жалко этих яблок!.. Господи, прости ей это тяжкое прегрешение, как я прощаю! Не карай ее жестоко, господи, а разве так… немного проучи, чтобы не зарилась на чужое добро, не нарушала твою святую заповедь. А мне, смиренному, не зачти мой проступок. Сам видишь: ибо не осквернил уста свои бранью, а сердце — злобой…»
Постоял-постоял, подняв к небу благочестивое лицо, а потом стал собирать яблоки. Собирал, сдувал пыль, аккуратно складывал в картуз. Собрал все, ни одного не оставил на земле: а как же, из его сада, его добро, зачем оставлять на дороге!
Отнес в сад, аккуратно высыпал под яблоню: пускай лежат, гляди, и пригодятся, если не сгниют. Свинья или овца подберут. А сгниют — что же, на то божья воля. Его, Оксена, вины в том нет.
Когда он рассказал об этом Тане, она сначала не поверила: думала — шутит. «Господи, — ужаснулась она, обожженная стыдом, — господи, что люди скажут? Они и так терпеть нас не могут!»