Здесь кстати вспомнить, что В. Вейдле писал: «…достаточно прочесть <…> монолог “Скупого рыцаря”, этот несравненный образец прививки шекспировского стиля иной поэзии и иному языку, чтобы убедиться, что в пределах отрывка (что уже немало, так как ткань действия везде одна) он (Пушкин.
Об исключительном значении Пушкина в переложении шекспировской поэтики на русскую почву косвенно отмечал в своих записных книжках друг Пушкина П. А. Вяземский: «Что кинуло наше драматическое искусство на узкую дорогу французов? – спрашивал он. – Худые трагедии Сумарокова. Будь он подражателем Шекспира, мы усовершенствовали бы его худые подражания англичанам, как ныне усовершенствовали его бледные подражания французам»[204].
В связи с этим кажется весьма принципиальным, что Э. У. М. Тилльярд обосновал необходимость ввести применительно к анализу шекспировских драм категорию «картина мира»[205], ибо, как говорил С. Кольридж, в любой частности великому драматургу открывалось всеобщее, потенциально существующее, и открывалось в образе homo generalis[206]. Недаром Пушкин признавался: «У меня кружится голова после чтения Шекспира, я как будто смотрю в бездну»[207].
Размышляя в период создания «Бориса Годунова» и компонуя трагедию «по системе Отца нашего Шекспира», Пушкин восклицал: «Ужели невозможно быть истинным поэтом, не будучи ни закоренелым классиком, ни фанатическим романтиком? Формы, обряды должны ли непременно порабощать литературную совесть?» (XI, 337).
Но что есть литературная совесть? Для Пушкина, как и для Шекспира, это предстояние перед лицом истории. «Драматический поэт, – рассуждал Пушкин, – беспристрастный, как судьба <…>. Ни он, ни его политический образ, ни его тайное или явное пристрастие должно было говорить в трагедии, но люди минувших дней, их умы, их предрассудки. Не его дело оправдывать или обвинять, подсказывать речи. Его дело воскресить минувший век во всей его истине…» (XI, 181).
Примечательно, что английские шекспироведы последовательно отмечают, что в пьесах барда «не чувствуется личности автора, а герои размышляют сами по себе»[208]. Действительно, автор «Бориса Годунова» не в меньшей мере, чем Шекспир, исследователь исторически обусловленного сознания, вышедший на розыски заказанной отвлеченному мышлению тропой искусства. Во времена Шекспира еще не существовало теорий, как писать историческую драму, как не существовало в пушкинские времена ни опыта, ни теории «истинно романтической трагедии», о которой мечтал русский автор. Но В. Вейдле писал: «В “Борисе Годунове” больше Шекспира, чем Карамзина <…> притом дело здесь не в том, что историки литературы любят называть влиянием, т. е. в использовании подходящих приемов и материалов, а в ощущении внутреннего родства, постепенно идущего вглубь по линии от Байрона к Шекспиру <…> Объясняется это не влиянием, а родством; не родством души, но поэтической совести и поэтического вкуса»[209].
Оба поэта были ведомы к творческим свершениям беспристрастным постижением человеческой природы. На этом пути Шекспир и Пушкин явили образ человека в полноте его собственной исторической реальности. Недаром Пушкин был убежден, что «История народа принадлежит поэту». Впервые в истории европейской мысли, европейской образности Пушкин сблизил в своем творчестве «Европу и Россию» как однородные, равнозначные, хотя и далеко не совпадающие величины[210]. Это нашло выражение прежде всего в независимом достоинстве поэзии, не способной ни у Шекспира, ни у Пушкина искать опоры у внеположных ей религиозных риторико-философских или политических соображений.