Чем дольше я рассматриваю узоры, тем больше эпизодов из жизни мадам Жюстины, загадочно мерцая, превращаются в куда более знакомые сцены. Вот на обоях изображена женщина, сидящая на облучке фургона, а вдалеке выжидательно поблескивает пруд для купания лошадей. Вот она стоит на лугу, а перед ней разложены бумажные полосы, напоминающие гигантскую выставку коллекции бабочек. А вот она лежит на матрасе, и за спиной у нее торчат, словно крылья, концы косынки. Вот она в зале суда, обвиняемая в преступлениях против своей страны.
Сценки бегут, сменяя друг друга, будто по скручивающейся спирали, и спираль эта все теснее, все туже. Словно у песочных часов выбили дно и весь песок из них высыпался. Время струится, течет… Истекает.
И вот появляется последняя сценка. Парижская площадь, солнечное небо. Эшафот, на нем – смертоносный механизм, доска с лунообразной выемкой для шеи. Молодая женщина на пороге смерти. Ребенок, который вот-вот лишится матери. Но на обоях теперь не мадам Жюстина. Женщина на обоях – это я.
Тогда я понимаю, что происходит и почему я снова в башне, перед обоями. Сценки, которые беспрестанно мелькают в моем сознании, подобно мысленным видениям перед закрытыми глазами, – события моей собственной жизни. Жизни, которая сейчас прервется.
Я вовсе не в своей каморке в башне, я здесь, на эшафоте. Лезвие скользит вниз, и у меня остались лишь последние драгоценные мгновения, после которых сознание исчезнет и канет в небытие.
От пушечных залпов и ружейной пальбы звенит в ушах.
Я слышу голос сестры, зовущий меня по имени.
«Говорят, слух – последнее, чего лишается человек перед смертью».
Крики начинают стихать. Шум становится глуше и отдаленнее.
Сколь драгоценна жизнь. И сколь хрупка. Как дыхание в пузыре, заключенное внутрь тончайшей, уязвимейшей оболочки, которая может лопнуть в любую секунду…
Мой разум перестал жужжать и крутиться. Все кончено. Меня накрывает пелена спокойствия, мягкая, точно падающий снег.
Это ощущение захлестывает меня и рушится под собственной тяжестью. Умирающая звезда съеживается до размеров булавочной головки.
Маленькая точка – все, что осталось от жизни, – взмывает… и исчезает.
Ее поглощает тьма.
Я собиралась отвернуться, как только голову Лары выставят на всеобщее обозрение, но, когда этот момент настал, обнаружила, что не могу распоряжаться ни своим телом, ни разумом. Голова моей любимой сестры взмывает в воздух, ее щеки белы как снег, шея алеет, небо над ней на секунду вспыхивает необычайной синевой. Как трехцветная кокарда, приколотая к моему плащу. Она жжет мне кожу под плащом, будто на меня плеснули кислотой.
Повязка с глаз Лары спадает, и ее лицо ошеломляет меня. Глаза у нее открыты, и мне чудится, что за те секунды, пока голова ее реет в воздухе, потрясение, написанное на нем, сменяется смирением и печалью. А потом сестра обращает свой взгляд прямо на меня, и у меня почти не остается сомнений в том, что она улыбается.
Когда голову опять кладут в корзину у подножия гильотины, ветер подхватывает какой‑то бумажный прямоугольник и опускает его на край помоста. Передние ряды зрителей устремляются вперед, высоко подняв белые платки и нетерпеливо размахивая ими, словно векселями, которые надо обналичить, вернее, обмакнуть в кровь, стекающую между досками эшафота. Для толпы это сувениры дня, страшные автографы казненных.
Я тоже бросаюсь вперед, распихиваю всех на своем пути, хватаю свернутую бумагу и прячу под одеждой, рядом с ребенком. Это заставляет его шевельнуться, открыть рот – и остальные звуки тотчас исчезают. Плач младенца, лишившегося матери, – единственное, что я способна слышать, он отдается оглушительным эхом в мире, где больше нет моей сестры. Я ласково успокаиваю и укачиваю малютку. Прикасаюсь лбом к его лбу, нежному, словно абрикосовая кожица, и представляю, что это Лара.
Мы с Гийомом крепко обнимаемся, а когда вновь отстраняемся друг от друга, я передаю ему ребенка и срываю с себя кокарду. Бросаю ее и втаптываю в грязь.
Я осознаю, что чудовищно устала, и чувствую такую тяжесть в теле, будто закована в цепи. Больше ничто не имеет смысла. Ни Агата Шастэн, устроившаяся у очага в высоком кресле и кормящая грудью дитя моей сестры. Ни Гийом, сидящий рядом со мной, сцепив руки на столе и низко опустив голову, почти касаясь носом костяшек пальцев. Ни стайка маленьких Шастэнов, которые заставляют игрушечных гвардейцев, вызывающих у меня непреодолимое отвращение, маршировать по ковру.
Мой взгляд упирается в письмо, лежащее на столе. Оно утратило прежнюю белизну, в верхней его части расплывается ржаво-красное пятно. Чмокает малыш, тикают часы, а это красное пятно режет глаза, точно разверстая свежая рана.
Не отрывая глаз от него, я выговариваю одно-единственное слово:
– Ма-ма…