Спрашивают: хочу ли я принять телефон из Стокгольма. Тут меня охватывает волнение, главное – говорить через тысячи километров. И когда мне снова звонят, и я сквозь шум, гул, какие-то голоса улавливаю отдельные слова: «Votre mari, prix Nobel, voudrais parler à Mr. Bounine…»[10] – то моя рука начинает ходить ходуном… Я прошу Леню взять второй «слушатель». И говорю: «Mon mari est sorti, dans une petite demi-heure il va rentrer»[11] – и мы опять оба слышим, что это из газеты, но название не удерживается в памяти, и опять отдельные слова долетают до нас из далекого Стокгольма: «votre mari», «prix Nobel…»

И вот тут и происходит моя любимая сцена. В синема ищут Бунина с фонариком – ведь сеанс уже начался. Эта неровная, движущаяся от мелькания экрана темнота, эти лучи фонарика. Свет, мелькание, свет. Посланный за Буниным Леонид Зуров потом говорил:

Вошел в зрительный зал, пропустили даром. Галя обернулась и замерла. Иван Алексеевич смотрел на сцену. Я подошел. Наклонился, поцеловал и сказал: «Поздравляю. Нобелевская премия ваша!»

А дома Веру Николаевну охватывает волнение: а вдруг это кто-нибудь подшутил… Она перезванивает. Но тут уже голоса внизу.

«Mr. Bounine est rentré»[12] – и бросаюсь к лестнице, по которой подымается Бунин.

– Поздравляю тебя, – говорю я, целуя, – иди к телефону.

– Я еще не верю.

Потом Бунин уходит гулять: «Хочу побыть один».

Ну и дальше начинается долгая суета. Гречневая каша славы. Недостаточно разваристая, недостаточно вкусная, недостаточно долгая.

<p>15</p>

Самое удивительное, что было в моей жизни, это стихи.

Любовные отношения сыпались, как карточные домики. Или стояли, как неприступная цитадель, но тоже в итоге сыпались. Дружбы сыпались. Хотя, уж казалось, дружба, она ведь навечно. Но я всегда знал, чем все это закончится.

И только стихи…

Приходили они, уходили (однажды на десять лет), но всегда были неожиданны.

И всегда было непонятно, чем они кончатся.

Я никогда не знал, какое будет последнее четверостишие. И часто было вообще не четверостишие. Две фразы, одна.

Дар делает нас неуязвимыми.

И не потому, что он – это щит. Вдруг раз – и его нет. А потому, что мы перед ним всегда бессильны. И потому что от нас, по большому счету, ничего не зависит. Просто долби свою лунку, шахтер. Ты вообще тут ни при чем. Твое дело – долбить.

Наверное, поэтому меня так интересует писательская кухня Бунина. Только не стихов (тут мне как раз все понятно), а его прозы. Как вообще лепит писатель это тесто своего текста? Видит ли он его сразу целиком, пусть и не написанным еще, но с концовкой, началом и серединой? Или можно в прозе нырнуть с одного конца трубы, а выплыть за сто километров – и причем в другом месте, где вообще нет ни трубы, ни воды, ни этого света? Выплыть на другой свет.

…Оказывается, все свои черновики Бунин уничтожал. Так, из раннего сохранились только считаные автографы (это объяснимо: революция, отъезд), да и то по преимуществу тексты, которые он не опубликовал, – может быть, считал их недостойными печати.

Но от зрелого периода некоторые тексты сохранились. Понятно, что этим мы обязаны прежде всего Вере Муромцевой-Буниной, иначе и они бы пошли в огонь. Бунин считал, что если автор что-то зачеркнул, вымарал, то это и должно остаться в тени, туда незачем заглядывать внимательному постороннему. Когда Вера Николаевна пыталась что-то сохранить, он говорил: «Если бы не ты, я бы сжег».

Мне особенно жаль почему-то сейчас даже не его уничтоженных черновиков (в конце концов, такая его воля, нечего нам туда лезть), а еще в России собранных фольклорных записей, которые, скорее всего, погибли во всех этих социальных пожарах. Русские частушки, пословицы, поговорки. Причем он искал их не только в книгах, но и записывал из первых уст. Та давнишняя его коллекция была огромной: одиннадцать тысяч образцов.

Перейти на страницу:

Все книги серии Жизнь известных людей

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже