В один из последующих дней мне удалось пропустить вперед часть заключенных, и я получил другого впереди идущего. Я сбросил башмак, неторопливо подтянул его и, ковыляя, вернулся в ряд заборных планок. Слава тебе, господи. Для меня точно солнце взошло! Вернее, оно затмилось. Мой новый впереди идущий был так бессовестно долговяз, что мой один метр восемьдесят совсем исчезли в его тени. Значит, все же существует провидение, ему только нужно подсобить башмаком. Нечеловечески длинные конечности этого человека бессмысленно болтались, и самое удивительное, что он при этом все же двигался вперед, хотя наверняка был не способен управлять руками и ногами. Я почти полюбил его — даже молился о том, чтобы он вдруг не упал мертвый, как свалился Парик, или не сошел с ума и не начал отвешивать трусливые поклоны. Я молился о даровании ему долгой жизни и душевного здравия. Шагая в его тени, я испытывал такое чувство безопасности, что мои взгляды дольше чем когда-либо задерживались на желтом цветике, и я мог не бояться, что выдам себя. Я прощал этому восхитительному впереди идущему даже его отвратительный гнусавый голос — о, я великодушно удерживался, чтобы не надавать ему всяких язвительных прозвищ вроде Гобоя, Каракатицы или Ханжи. Я видел только мой цветок, а впереди идущий пусть будет долговяз и глуп, сколько ему угодно. Тот день был такой же, как и все другие. Отличался он от них только тем, что у заключенного из камеры 432 к концу прогулки стал бешено биться пульс, а в глазах появилось выражение притворной невинности и плохо скрытой неуверенности. Когда мы делали предпоследний круг, снова ожили связки ключей, а забор из планок плелся в какой-то дремоте за сеткой скудных солнечных лучей, точно за вечной решеткой.

Но что это? Одна из планок отнюдь не дремала: напротив, она весьма определенно бодрствовала и от волнения через каждые несколько метров меняла ногу. Неужели никто этого не замечал? Нет. Вдруг планка номер 432 нагнулась, повозилась со спустившимся носком, с быстротой молнии протянула руку к испуганному цветку, сорвала его, — и вот уже снова семьдесят семь планок плелись проторенной дорожкой, начиная последний круг.

Что может быть смешнее: разочарованный юнец из эпохи патефонных пластинок и исследований пространства стоит в камере номер 432 под окошком у самого потолка и своими одинокими руками держит в узком луче света желтый цветик — самый обыкновенный цветок одуванчика. И затем этот человек, привыкший вдыхать запах пороха, духов и бензина, джина и губной помады, подносит цветок к своим истосковавшимся ноздрям, вдыхающим уже столько месяцев лишь вонь деревянных нар, пыль и пот, которым прошибает от страха, этот человек вбирает в себя так жадно существо маленькой желтой звездочки, что кажется, будто он состоит только из носа.

И тогда что-то в нем раскрывается и льется наружу, точно свет в тесную камеру, что-то, о чем он до сих пор и не подозревал, — какая-то ни с чем не сравнимая нежность к цветку, какое-то тепло переполняют его, словно он сердцем прижался к его лепесткам.

Не в силах больше выносить свою камеру, он закрыл глаза и удивился: но ведь ты пахнешь землей, пахнешь солнцем, и морем, и мелом, милое живое созданьице! Целомудренная свежесть цветка казалась ему то голосом отца, с которым он раньше особенно не считался и который теперь этой тишиной цветка дарил ему такое утешение, то эта свежесть казалась ему светлым плечом темноволосой женщины.

Бережно, как возлюбленную, отнес он цветок к кружке с водой, поставил в нее измученное маленькое растеньице, и прошло несколько минут, пока он сел и оказался лицом к лицу с цветком. Он чувствовал такое облегчение и такое счастье, словно откинул и сбросил все, что его угнетало: тюрьму, одиночество, жажду любви, беспомощность своих двадцати двух лет, настоящее и будущее, весь мир и христианство — да, и это!

Он был коричневым полинезийцем, дикарем, сыном дикого племени, который страшился моря, грома, дерева и поклонялся им. Он почитал кокосовый орех, треску и колибри, дивился им, пожирал их и не мог постигнуть. Вот до чего он был свободен; и никогда еще не чувствовал он в себе такой готовности к добру — особенно в то мгновение, когда шепнул цветку: «Быть как ты…»

Всю ночь он сжимал ладонями знакомую жестяную кружку и чувствовал во сне, что его засыпают землей, темной доброй землей, и он к ней привыкает, сам становится землей, и из него вырастают цветы: анемоны, колокольчики, одуванчики — крошечные скромные солнца.

Перевод В. Станевич.

<p><emphasis>ВОРОНЫ ВЕЧЕРОМ ЛЕТЯТ ДОМОЙ</emphasis></p>

Они сидят на холодных каменных перилах моста и на обледенелой металлической решетке вдоль фиолетового смердящего канала. Сидят на обшарпанных, сбитых ступеньках подвальных лестниц, по краям мостовой, среди бумажных обрывков и осенней листвы и на грешных скамейках парка. Сидят, прижавшись к стенам без дверей, к каменным стенам, сидят на молу и на парапете набережной, полные тоски по дальним краям.

Перейти на страницу:

Поиск

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже