— Я знаю, знаю, — отвечал бледный молодой человек. — Моя мать каждое утро говорит, чтобы я надел пальто, ноябрь, мол, на дворе. Да, я знаю. Но она уже три года как умерла. Вот она и не знает, что у меня больше нет пальто. Каждое утро моя мать говорит: ноябрь на дворе, говорит. Но она же ничего не знает про пальто, она умерла.
Молодой человек взял тлеющий окурок и, пошатываясь, вышел из вагона. На улице был туман, был день, склонявшийся к вечеру, и ноябрь. В одинокий туманный день вышел молодой, очень бледный человек с сигаретой. Он был голоден. У него не было пальто. Его мать умерла, и на дворе был ноябрь. А в вагоне сидели остальные — не дыша. Медленно, печально тряслись слезные мешки. И кондуктор рисовал кривые рожицы на стекле. Кривые рожицы.
За окном город. На улицах стоят фонари и караулят. Чтобы ничего не случилось. На улицах стоят липы, урны для мусора и девушки, их запах — это запах ночи: тяжелый, терпкий, сладостный. Узкий дымок круто поднимается над блестящими крышами. Дождь перестал барабанить, двинулся дальше. Но крыши еще блестят, и белые звезды ложатся на темную взмокшую черепицу. Время от времени до самой луны доносится любовный вопль кота. Или плач человека. В парках и садах пригорода встает анемичный туман и вьется по улицам. Крик паровоза, полный тоски по дальним краям, врывается в сны тысяч спящих. Окнам нет числа. Ночью окнам нет числа. И крыши блестят после дождя.
За окном город. Дом стоит в городе. Молчаливый, каменный, серый, как другие. И в доме комната. Тесная, серая, случайная, как другие. А в комнате двое людей. Один белокурый, дыханье у него мягкое, он мягко вдыхает жизнь и мягко выдыхает ее. Его ноги, как стволы, упираются в ковер, и стул, на котором он сидит, украдкой потрескивает в пазах. Этот — в глубине комнаты. Другой стоит у окна. Долговязый, сутулый, кривоплечий. Кажется, что его висок и край его уха, белесые, мучнистые, парят в комнате. В глазу боязливо поблескивает свет дворового фонаря. Но двор этот за окном, и фонарь горит неярко. Дыханье у окна ходуном ходит — туда-сюда, как пила. Временами стекло теплеет, затягивается мутью этого дыханья. От окна слышится голос, голос гонимого амоком, панический, задыхающийся, затравленный, преувеличенно громкий, возбужденный.
— Ты разве не понимаешь? Не понимаешь, что мы преданы? Преданы во власть чужого, несказанного, неверного, темного? Неужели не чувствуешь, что мы преданы во власть смеха, а также печали, слез, рева? Подумай, ведь это страшно, когда смех вдруг прорастает в нас, набухает, смех над самими собой. Когда мы стоим у могил наших отцов, друзей, жен — и вдруг внутри нас поднимается смех. Смех — подкарауливает боль. Смех — совершает нападенье на печаль в нас, когда мы плачем. И мы преданы ему во власть.
Послушай, ведь это страшно, так страшно. Мы стоим у колыбели наших детей, и на нас вдруг дохнет печалью, и слезы начинают сочиться из глаз. Страшно, когда мы стоим у брачной постели, а печаль, лакированный черный лемур, в ледяном одиночестве лезет все выше. Печаль поднимается в нас, когда мы смеемся, и мы преданы ей во власть.
Ты что, этого не знаешь? Не знаешь, как страшен рев, прокатывающийся по миру, полный страха рев, который в тебе зарождается и ревет. Ревет в ночной тишине, ревет в любовной тишине, ревет в немом одиночестве. И рев этот называется: насмешка! Называется: бог! Называется: жизнь! Называется: страх! И мы преданы ему во власть со всей кровью, что течет в наших жилах.
Мы смеемся, а наша смерть предначертана с самого начала.
Мы смеемся, а наше тление неизбежно.
Мы смеемся, а нам предстоит гибель.
Сегодня вечером. Послезавтра.
Через девять тысяч лет. Вечно.
Мы смеемся, а наша жизнь отдана на волю случая, и никуда тут не денешься. На волю случайностей, понимаешь? То, что случается в мире, может обрушиться на тебя и тебя раздавить или пройти стороною. Как случай случайно случается. А мы — преданы ему во власть, брошены ему в кормушку.
При этом мы смеемся. Стоим, смотрим и смеемся. А наша жизнь, наша любовь, наше выпестованное, выстраданное страдание — они неверны и случайны, как волна и как ветер. Произвол. Ты понимаешь? Понимаешь это?
Но другой молчит. А тот у окна снова начинает каркать.
— И еще мы здесь, в городе, глубоко в чаще этого леса, самого пустынного из лесов, глубоко под самой тяжелой из каменных громад, в этом городе, где ни один голос не обращен к нам, ни одно ухо не обращено к нам, ничей взгляд не встречает нашего взгляда. В этом городе, где безликие лица проплывают мимо нас, безымянные, бесчисленные, безучастные. И бессердечные. Без пристанища, без начала, без гавани. Водоросли. Водоросли в потоке времени. Водоросли зеленые, серые, желтые, грязно-белые, выброшенные из глубин на поверхность, вновь бесследно уходящие вглубь, в воды жизни: водоросли, лица, люди.