Паулина сидел, сгорбившись на табурете, и дышал на свои ногти. Потом шлифовал их о штаны. Он все время это делал. Месяц за месяцем. Ногти были красивые, розовые и блестящие. Паулина был гомосексуалистом. На фронте служил санитаром. Использовал раненых для любви. Нам он, правда, сказал, что только готовил для них пудинг. Просто готовил пудинг, и все. За это ему дали два года. Звали его Пауль. Мы, естественно, стали звать его Паулиной. Естественно. В конце концов он перестал возражать. Вернувшись с заседания суда, он сначала все хныкал: «Денежки вы мои! Бедные мои денежки! Как пригодились бы они мне в старости. Как бы пригодились». Потом он забыл о них. Настроился на тюремный лад. Отупел. Теперь он занимался только своими ногтями. Нас уже не стеснялся. Он полировал их с тех пор месяц за месяцем. Много месяцев, пока в тюрьме было свободное место. Нары для Паулины. Пока место было, он полировал ногти. Снаружи, по ту сторону стены, женщина с городской железной дороги пела героическую песнь из восьмисот стихов. Пела с половины пятого утра до половины первого ночи. Женщина, имевшая грудь и волосы. Пела в окно нашей камеры идиотскую песню, заунывно повторяющуюся песню будней, извечную человеческую песню, совершенно идиотскую: Лертерштрассе. Лертерштрассе. Эту женщину легко было себе представить. Монотонная женщина. Может быть, целуясь, она страстно кусается. Может быть, стонет, как животное. (А может быть, продолжает твердить: «Лертерштрассе, Лертерштрассе», — даже когда мужчина забирается к ней под юбку?) Может быть, она широко открывает блуждающие глаза, когда вечером ее пытаются соблазнить. Может быть, по утрам, в четыре часа, она пахнет влажной травой: такая прохладная, такая свежая, такая невыносимо прекрасная, да, и такая — ах, эта баба восемьсот раз в день повторяла: «Лертерштрассе, Лертерштрассе». И никто не пришел и не придушил ее. Никто не подумал о нас. Никто не прокусил ее гнусную глотку. Никто никогда не сделал этого, ведь она продолжала петь, и все пела сентиментальную песню мировой ностальгии, дурацкую, неистребимую песню о Лертерштрассе. Только о ней.
Но были и такие дни, когда головы у нас не кружились. Праздничные дни, настоящие воскресенья. Такими днями бывали понедельники. По понедельникам нам разрешали бриться. Это были дни с ярко выраженной мужественностью, дни самосознания, дни бодрости. Такое нам разрешали только раз в неделю. По понедельникам. Мыло было скверное, вода холодная, а лезвия — невообразимо тупые. («На них верхом хоть до Бреслау можно доехать!» — ругался Либих. Стоило ему кого-нибудь оседлать, как он отправлялся именно в Бреслау. Это относилось и к женщине с городской железной дороги тоже.) Вот какие тупые были лезвия. Но эти понедельники все равно превращались в воскресенья. Потому что по понедельникам нам разрешали бриться — под наблюдением надзирателя. Во время бритья дверь в камеру открывали настежь, и в коридоре сидел Труттнер с часами на коленях. Часы были толстые, потертые и громко тикали. Труттнер имел чин унтер-офицера, страдал желудком; ему было пятьдесят четыре года, он был отцом семейства и участником первой мировой войны. Еще он был жесток. В нашей жизни он играл жестокую роль. Со своими детьми он наверняка не был так жесток. А с нами был. С нами был даже очень жесток. Странно. Когда мы брились по понедельникам, он сидел перед открытой дверью в камеру с часами в руках и выстукивал каблуками (конечно же, подбитыми гвоздями) прусский марш. Поэтому мы часто резались. Ведь он стучал от нетерпения. Лично он не позволял бы нам бриться. Когда побреешься, то смотришь на жизнь веселее. Он бы лично не позволил бриться. Сам-то он страдал желудком. И был унтер-фельдфебелем в тюрьме. Тут не повеселишься. Поэтому он злился, когда мы брились. Он упорно смотрел на свои отвратительно громко тикающие часы. Выстукивал каблуками нетерпеливые марши. Кроме того, кобура у него была расстегнута. Отец семейства, а кобуру расстегивал. Как странно.