Для Косты мать и отец всегда были лишь фотографиями и мифами – не более того. Тетки же стали для него осязаемым воплощением родительства. Совершенно естественно, что эти добрые души забрали к себе Элениных Анну и Костаки. (Сиротство всегда печально.) Анна была смуглая девочка-бука, а Коста – забавный малыш, который начал подбирать короткие мотивчики на фортепиано Пронои, едва научившись самостоятельно ковылять.
До сих пор, лежа в кровати под иконой Панагии, Маро напоминала ему о любимом.
– Сыграй мне, Костаки,
Голос тети, отражаясь от зеленоватой каменной кладки, медленно возносился над его трепещущим животом, над радужными водами, мерцавшими в воскресшем свете окон-розеток.
Перво-наперво между тетками было решено, что дети должны унаследовать великолепие своих родителей. Анна выйдет замуж за посла, а приданое ей даст, как все надеялись, двоюродный брат Стефо Мавромати. Но Анна – эта смуглянка Анна – уцепилась за молодого доктора из Витины – Ставро Влахоса. Многие месяцы спустя все подруги и знакомые тетушек говорили с ними так участливо, словно старались помочь бедняжкам пережить безвременную утрату или тяжелую операцию.
На счастье тетушек, Костаки родился вундеркиндом, что оказалось очень кстати, учитывая обстоятельства. Сама Нина Закинфину, говорят, завидовала своему ученику. И Антонидис из школы музыки «Одеон» в конце концов сообщил госпожам Макриди, что Коста должен учиться у того, кто сможет дать ему больше. Черты лица Маро заострились еще сильнее прежнего. Пока с помощью двоюродного брата Стефо не было решено, что Коста поедет на рю Кортамбер – в Париж.
И тут случилось невероятное – дом Европы рухнул.
Коста приучился не вспоминать подробности своего несбывшегося будущего. Хотя и хранил билет на поезд на самом дне ящика с носовыми платками. И музыка осталась при нем – ничто в ней не могло ни обесцениться, ни разрушиться. Течение ее продолжилось, возможно, не так равномерно, как прежде, то временами сокращаясь до раздраженного захлебывания, а то булькая, словно водоворот, исчезающий в сливном отверстии.
Когда порой чересчур задушевная семейственная атмосфера этой квартиры – с ее приторной любовью и удушающей заботой – иссушали музыку дотла, Коста освежался тем, что призывал фантазию о собственном уголке: студия, достаточно просторная, чтобы вместить фортепиано и диван, на подушках которого он время от времени раздевал какую-то девушку, образ коей еще не совсем обрел отчетливость в его сознании, не говоря уже о том, чтобы обладать мраморными столбами ее бедер, ее горгульими грудями, медленно всплывающими из маслянистых вод и роскошных огней его воображения. Или обсуждал со своим другом Лукасом теоретические выкладки о любви, теребя половинки раздобытой сигареты. Пахнущими табаком пальцами. Лукас говорил, есть такая поза при соитии, когда два тела совместно составляют что-то вроде лодки под парусом. О как!
Лукас, у которого в левом паху было родимое пятно, напоминавшее карту Крита, исчез однажды ноябрьским вечером, как теперь нередко случалось с людьми. И карта Крита не помогла. Никто его так и не опознал. А Коста, на удивление скоро, о друге и думать забыл. И это нынче тоже обычное явление. Скорбь стала пережитком времен визитных карточек в передней и незамужних дам при деньгах.
Или он и впрямь был эгоцентриком, как в минуты особенно жестокого голода клеймила его тетушка Проноя? По крайней мере, он бестрепетно осознавал собственные изъяны – и моральные, и физические, когда ловил свое отражение в стекле: вот это пятно на подбородке его слишком избалованного щенячьего лица, глаза, вокруг которых мучительные ночи отпечатали круги, похожие на липкую коричневую фланель. Вот до какой степени он был реалистом. Или же это просто самолюбование? Ему мучительно хотелось быть таким же старым, таким же хитрым и таким же неприкосновенным, как Гете на исходе своего сладострастия, когда пороки принимались за опыт, а банальности ценились на вес золота.
– Какое благо, – воскликнула тетя Маро, обретя контроль над механизмами своего тела, – осознавать, что музыка может быть и французской. Спасибо, милый Костаки. За твой «Собор».
И тетя Проноя, это старенькое дитя, заклекотала:
В ранней юности Проноя очень недолго была помолвлена с каким-то офицером. Никто не знал, почему помолвка расстроилась. А с Маро в Мюнхене случилось некое таинственное происшествие, которое никогда не обсуждалось вслух. После чего обе девушки посвятили себя Афине и Панагии. Наверное их собственные имена[10] предопределили такой исход. На самом деле, ни одна не признала бы, что исполняет свой долг. И обе отрицали бы преданность друг другу.
– Оставь меня, Проноя! – заскрипел голос Маро, она уперлась затылком в край подушки. – Ты сущая суматошница!
– Да я же о твоем удобстве пекусь!
Удобство было безнравственностью, которой Маро не собиралась потакать.