Он заставлял себя уверовать в музыку. Кровь музыки текла по жилам его рук, выплескивающих на клавиатуру вступительные пассажи. Если он только сможет жить ради музыки, то музыка даст ему жизнь взамен – дух, как убедительно доказал старина Бах. Каким утешением было сознавать: мысль, а не демон, ведет к Богу.
И тут внезапно ему пришлось сорваться и броситься опрометью, продираясь извилистыми и темными тропами тесной квартиры. В уборную. Он едва успел снять штаны. Это все сорняки, их дежурное блюдо. Дух в конце концов весь вышел с потоком зеленой слизи.
Или не в конце концов.
В конце концов он сидел и ублажал свое едва восставшее естество, даже ничего не воображая. (Вот тебе и здравый смысл, и Бах, и Маро, и Проноя – да Панагия в червоточинах.) А потом поник головой над своей убогой липкостью.
И вспомнил день, вскоре после того как враги заняли город, когда Проноя запорхала из комнаты в комнату, словно мерзкая престарелая балерина, вдохновленная не то ожиданием, не то страхом. Его собственное разрывающееся сердце. Хорошо, что он всего лишь юный племянник.
Параскева прибежала наверх. Его очень удивило, что кто-то настолько жилистый и крепкий, как их служанка, способен так отчаянно дрожать.
– Немецкий офицер, – объявила она.
– В каком звании? – пролепетала Проноя.
Ну и что, что пальцы у нее выделывали перепуганные арпеджио, некоторые формальности должны соблюдаться.
Но Параскева сроду не разбиралась в офицерских чинах, да и вообще: немец он и есть немец. Внезапно став слишком старой, чтобы настаивать, Проноя брякнула:
– Значит, они пришли за нами.
Все трое замерли
Маро поднялась с кресла. Все осознали, что именно на это они надеялись. Маро была их единственно возможным спасителем.
Все пошли вниз. Будучи простым гоплитом[12], Коста вздохнул с облегчением.
Дул сильный ветер. Той зимой ветер дул на Ликавит, не переставая. Ставро вызвали к больному, Анны тоже не было – она копала молочай. Так что вся фаланга оказалась лицом к лицу с холодным синим и дождливым днем, распахнувшимся в дверном проеме.
Мертвенная тяжесть выгнала всех четверых на улицу. Проноя прижимала волосы к голове, но грива Маро развевалась по ветру. Она любому показалась бы хмурой, а тут еще черты ее лица – резкие, высеченные из выветренного камня.
Молодой лейтенант – все, кроме Маро, впоследствии признавали, что не было в том лейтенанте ничего предосудительного – стоял, неестественно вытянувшись, у крыльца их дома по улице Патриарха Исайи и протягивал аккуратный продолговатый сверток.
– Госпожа Макриди, – начал он слагать на робком греческом, – прошу вас принять с поклонами от профессора Шлосзауэра, чьим я был студентом – в Мюнхене, этот маленький пакетик настоящего кофе.
Тишина вспухла над улицей Патриарха Исайи.
Затем госпожа Макриди на своем, окостеневшем от долгого молчания, но все равно потрясающе чистом немецком сказала:
– Профессор Шлосзауэр не предвидел, что вынудит меня совершить предательство, приняв от него пакетик кофе. Уверена, что профессор не хотел бы этого.
Волосы развевались ошметками белого облака над ее мраморным лицом.
Параскева безостановочно ворчала под нос что-то неразборчивое.
Маро облизала свои пересохшие человеческие губы на мраморном лице.
– Скажите ему, – начала она. – Скажите. – Она почти пропела это слово. Но во взлетевшем голосе крылся изъян. Голос сорвался на самой высокой ноте. И разбился вдребезги.
Немецкий лейтенант щелкнул каблуками. Салютовал. Развернулся кругом. С пакетиком кофе в руках. Наголову разбитый фалангой.
Победившие греки триумфально прошествовали наверх. Они ничего не праздновали в тот вечер. Проноя то и дело начинала хныкать, потом смолкала. Она никак не могла согреться с тех пор, как топить стало нечем. Старая Параскева вслух подсчитывала, сколько маленьких порций кофе могла бы она выжать из того пакетика. А там, где мог бы витать кофейный аромат, висел тяжкий дух вареной крапивы.
А тем постыдным утром, когда Коста Иордану сидел в уборной, вытирая бедра носовым платком, даже сорняками не пахло. Стоял запах холода. И экскрементов. В квартире никого не было – Параскева и Проноя ушли кто куда – на промысел. Однажды кого-то могут и убить. Оставалось надеяться, что все они выживут на сорняках.
Коста вошел в комнату Маро. Приподняв ее повыше на подушках, он обнял свою похолоделую тетю. Тарелка остывшего риса источала запах дряхлой человеческой плоти. Тетины веки напомнили ему кожистые надглазия кур, которых селяне подвешивали за ноги, но ее губы – старые, синеватые, студенистые и покорные – остались человеческими. Он больше был не в силах смотреть. Он вышел и бросился куда глаза глядят. Хлопнув входной дверью. Омерзительный гений, чьи пороки разъедали ему горло и прилипали к бедрам.