Она откидывает капюшон: наголо бритая, в струпьях, голова, угловатое лицо – совершенно чужое, однако смутно знакомое. Мгновенная слабость облегчения: это не Дана. Длинный нос и водянисто-белые глаза, взгляд липкий, как паутина.
– Кто ты? – Штернберг пятится, узница упорно идёт за ним. – Чего тебе от меня надо? Поди прочь!..
Истинное воплощение духа концлагерей, ходячая смерть. Внезапно узница просто падает вперёд, повисая у него на предплечье, – и, содрогнувшись от гадливости, Штернберг понимает, что вот сейчас, сию секунду эта дрянь вопьётся ему в запястье нечеловечески острыми, звериными зубами.
Сердце гулко колотилось, словно после быстрого бега. Он сел на кровати, машинально потирая руку. Долго-долго оцепенело смотрел в темноту.
Когда часы в соседней комнате пробили три часа, стало окончательно ясно, что сознание, изнасилованное кошмаром, объявило сну бессрочную забастовку. Штернберг нашарил на тумбочке очки и включил свет. Вся мебель в комнате боязливо поджалась. За чёрным окном влажно шелестело. Озноб бессонницы дыбом приподнимал прозрачные волосы на запястьях. Штернберг со вздохом оглядел комнату, потом посмотрел на свои босые алебастрово-бледные ноги. Узкие ступни, а пальцы зачем-то такие же музыкальные, как и на руках. «Где-то я читал, что архитектура свода человеческой ступни совершеннее всех когда-либо построенных арок и куполов. А сколько этих уникальных, кем-то идеально просчитанных творений я как-то видел сложенными в грузовике – поленница из человеческих ног, из мёртвых тел – ну вот, опять. Опять всё это. Пошло оно к чёрту».
Из верхнего ящика прикроватной тумбочки он достал бокал, который стащил вечером из бара: тот самый бокал, которым Эдельман неосмотрительно воспользовался, не мог не воспользоваться, когда Штернберг вдруг провозгласил тост за здоровье фюрера… Этот донельзя дремучий трюк, к счастью, сработал. И теперь у Штернберга был отличный материал для психометрического анализа. Раз в пятый за сегодняшние вечер и ночь он прикрыл глаза, держа захватанный бокал в левой руке.
Стекло долго хранит муть отпечатков человеческих пальцев и тепловатое, медленно клубящееся марево человеческих мыслей и чувств.
Скорее отчаяние одиночки, нежели решимость пешки. Всегда странно смотреть на себя со стороны. Особенно – через подставленный чужим воображением прицел.
А ведь как виртуозно этот Эдельман имитировал благонамеренность своих мыслей – тем самым прежде всего и выделяясь. «Любопытно, – с хладнокровием хозяина положения думал Штернберг, – кто же за Эдельманом стоит? Не Шелленберг ли?» Вокруг шефа внешней разведки давно скучились сторонники заключения сепаратного мира с Западом, и кое-кто из них неоднократно высказывался о том, что некоторые амбициозные околовоенные проекты рейха могут стать значительным препятствием на пути к мирному договору. Но Шелленберг наверняка изобрёл бы что-нибудь гораздо более надёжное, со страховкой. Всё это куда больше походило на инициативу одиночки, из тех, что в день праздничного парада ложатся со снайперской винтовкой на подоконник в сортире, чтобы метким выстрелом снять с трибуны какого-нибудь, по их мнению, мерзавца…
Штернберг пытался представить, какая именно из умозрительных справедливостей могла служить руководством для штурмбаннфюрера Эдельмана. Любопытно, что он теперь предпримет? Почему решился на это? Полный список сознательно культивируемых чувств различного долга Штернберг знал наперечёт, поскольку, твёрдо придерживаясь одного, позволял себе иногда вообразить, как бы повернулась его жизнь, если б он выбрал что-нибудь другое.
В последнее время раздвоенность преследовала его с упорством тени в иссушающе-солнечный день. Его воображение километрами пустой киноплёнки проматывало всё то многочисленное, что могло бы, но никогда не было содеяно. То и дело он отбрасывал от себя мысль о том, что где-то течёт другая жизнь – без ночного концлагеря бесконечных кошмаров, без одуряющих приступов невротической головной боли, без острой, как голод, пустоты, особенно навязчивой в часы бессонницы, – не эта ли пустота смотрела на него глазами фюрера в день награждения? Он был слишком горд и слишком брезглив, чтобы топить её в помоях буйного пьянства или разврата. Он предпочитал хлестать вместо шнапса потоки слов, запивая их рюмкой-другой коньяка. Проще говоря, с некоторых пор Штернберг начал вести записки – хотя всегда с презрением относился к графоманским слабостям подобного рода.