Мать смахивала пыль с комода или платяного шкафа, выдвигала и задвигала так называемые шухлядки, брала в руки фарфоровых пастушков и пастушек, – на миг лицо ее освещалось улыбкой, – возможно, отсвет этой улыбки тянулся еще оттуда, из Берлина, – там все только начиналось и пьянящий воздух другой жизни проступал сквозь горькую завесу дыма.
Дом, в котором добротная мебель благородного темного дерева, застывшего под ажурными салфетками, – ни скрипа, ни шороха, – лишь иногда поскрипывающего серванта, за стеклами которого угадываются застывшие в чинных позах фарфоровые пастушки и китайские болванчики и, конечно же, посуда – пирамиды, составленные из судочков, глубоких и мелких тарелок, соусников, пузатых чашек и прозрачного саксонского фарфора – такого непостижимо утонченного и хрупкого в неловких руках, – я тебе сколько раз говорила! – все тот же голос с металлическими нотками вырывает из забытья.
Чашка выскальзывает из пальцев и плавно разлетается на тысячи благородных осколков. И тут же рев – оглушительный, помноженный на десяток зеркал, в которых злые тролли хохочут, гримасничают, заходятся беззвучным плачем, тычут в ее сторону короткими пальцами.
И тогда тишина дома поглощает ее, сидящую в углу с прижатой к груди тряпичной куклой.
– Некрасивая, некрасивая, – бормочет соседская старуха, ощупывая беспокойными глазами. Глаза у старухи трахомные, страшные, а руки – цепкие, жилистые. – Ничего, что некрасивая, зато добрая. – Таков старухин вердикт.
Мать, пугливо обхватывая голову девочки, прижимает к животу. Утешенная, вдыхает она тепло заношенной ткани, желая только одного – стоять так до самого вечера, пока не явится спасение в виде отца, такого же рыжего и некрасивого, как она.
– В отца пошла, – шелестит соседка, – в отца, – у тебя, Соня, волос ровный, красивый, и нос, и бровь, – подпортил Илья породу, – она в них пошла, в их сторону, в бабу Еву.
Верочка обиженно сопит, потому что никакой такой бабы Евы не знает, а отца считает самым красивым на свете, даже красивее мамы, которая и правда невообразимо хороша в своем строгом, с рядом матерчатых пуговок заграничном платье, – тогда все подводами, составами везли, и платья, и комоды, и рояли, и даже ее, Верочку, привезли, – всю в кружевах, точно куклу, – с тугими младенческими ручками, ножками и похожей на облетающий одуванчик головой.
Хлопок входной двери, и чужую старуху словно ветром сдувает, как будто и не было никогда. В проеме двери – отец, смеющийся, худой, растрепанный, будто светящийся – это все рыжина, проступающая отовсюду – из глаз, пор, волос, – отец так же пятнист и некрасив и так же беспричинно весел, – тогда как мать – настороженно-грустна и, словно тень, бесплотна.
Наиболее уютным местом в доме была кухня – ничего общего с коммунальными кухнями, которые принято изображать в кино. Никаких скрученных тряпок, никакой затхлости и духоты, никаких выяснений отношений, боже сохрани!
Да, тут и там вспыхивали скандалы, но чаще они были локальными, внутрисемейными, прогнозируемыми. И заканчивались так же неожиданно, как и вспыхивали, – собственно, скандалами в традиционном смысле этого слова назвать их было нельзя – так, легкие сполохи – пустячки, придающие вкус жизни.
На кухне висело радио – большая черная тарелка, и Верочка, пристроившись у подоконника с кошкой на коленях, слушала все подряд – залихватскую гармонь, торжественный голос диктора, скрипичный концерт, частушки…
В комнате, расположенной в самой глубине квартиры, чуть позднее появилось свое радио – приемник, – громоздкое, довольно основательное устройство светло-орехового цвета, накрытое ажурной салфеткой. Сидя рядом с отцом, Верочка вслушивалась в вещание, которое разительно отличалось от кухонных передовиц. Будто прорываясь сквозь невидимую толщу вод, заграждений (казалось, там, в эфире, бушуют ветры, воют метели и безымянные скрипачи водят невидимыми смычками), звучала человеческая речь. Сквозь вой и скрежет, щелчки и шипение пробивался очень доброжелательный, нездешний какой-то голос, совсем непохожий на голос диктора Левитана. Отец, набросив на плечи верблюжье пальто, кивал головой, улыбался чему-то, хмурился, негодовал – и вдруг, будто опомнившись, наталкивался взглядом на Верочку, тихо засыпающую рядом.
– Какой же ты тяжелый, Верунчик, – смеясь, подхватывал ее, полусонную, под коленки, дивясь драгоценной этой ноше.
– Раечка, золотко, сладкая. – Петро Повалюк чуть гнусавил и заискивающе терся о Раисину спину.
Верочка завороженно наблюдала за этой восхитительной прелюдией. Сейчас уже трудно вспомнить, что так влекло и отталкивало одновременно – едкий ли рыбный запах, то неуловимо чарующее и страшное, что происходит на кухне в молочные утренние часы. На кухню черепашьим шагом входила Фира Наумовна, поджав губы, ставила чайник на конфорку и доставала галеты.
Появление щуплой, почти невидимой Фиры вызывало в Повалюках приступ буйного веселья, наверняка даже самим себе они не могли объяснить этого – превосходства румянца над бледностью, здоровья над немочью, плоти над бесплотностью…