Хотя днем ей удалось поспать, Маруся почувствовала себя совершенно измотанной. И все же, несмотря на это, взялась за свои записи. Она подробно перечислила все события минувшего дня, но рука ее продолжала выводить слово за словом уже не то, что она видела, а то, что думала: – «… Господи, что будет с этой девочкой и моими непокрытыми покойниками? Завтра ведь опять прилетят птицы, и может появиться другой, более удачливый зверь, а я могу промахнуться, мне страшно помыслить, что придется есть сырое мясо хищника… куда сразу подевались все люди, их же на земле было так много! Почему нас не находят, почему нас не спасают?.. Боже мой, как мне страшно, сколько же это может продолжаться?..». – Маруся отложила блокнот и откинула спинку кресла. – «Как в полете», – грустно улыбнулась она и, уже засыпая, подумала: – «Господи, почему я еще от этого всего не сошла с ума? … У меня уже больше ни на что нету сил, помоги мне, Господи!».
Проснулась она, когда уже совсем рассвело, и никак не могла понять, где она, и все пережитое представилось ей тяжелым болезненным сном. И эта катастрофа, и вообще все, что было прежде в жизни, виделись ей нереальными, совсем к ней не относящимися. Она почувствовала, что раскачивается вместе с креслом на каких-то невидимых качелях, и восприняла это как продолжение того же сна. И тут ее почти выбросил из кресла сильный толчок, вслед за которым раздался страшный грохот:
«Землетрясение» – догадалась Маруся и выбежала наружу. Ей бросилась в глаза припорошенная снежной пылью тропа со следами крови на ней, но она уже не вела к уступу – уступа не было. На месте прежней площадки, по-кошачьи выгнув спину, горбился высокий вал из камней, рухнувших сюда с нависавшего сверху гребня, и в самом центре этого вала, четко выделяясь на темно-сером угрюмом небе, стоял, раскинув руки, невысокий золотистый крест…
Маруся вспомнила последние сказанные ею вчера перед сном слова, ужаснулась невозможному и, опустившись на колени прямо в снег, по-детски беспомощно заплакала…
Теперь все дела Маруси свелись к одной только заботе о девочке. Даже за небом не надо было следить: погода испортилась настолько, что любые поиски могли привести лишь к гибели самих авиаторов. О горноспасателях Маруся даже и не думала, зная беспредельность гор, в которых произошло несчастье, и понимая по безрезультатности полетов, что местонахождение разбившегося самолета определить никак не удается.
А девочке становилось, по-видимому, хуже – она начала метаться, появился озноб, она уже не звала мать, и речь ее стала бессвязной. Единственное, что ей теперь могла давать Маруся, так это сок, выжатый из апельсинов, но их осталось к исходу дня всего две штуки. Ни лепешку, ни печенье девочка не принимала, словно начисто разучилась жевать. Вечером ей стало как будто лучше, и Марусе показалось, что кризис миновал. Она села возле нее и записала в дневник одно только слово – «Землетрясение», не решившись доверить бумаге свое, казавшееся ей постыдным обращение к Богу, считавшемуся ею несуществующим – просто красивой сказкой-утешением несчастных, и тем более у нее не хватило духа написать, что обращение это имело своим последствием чудодейственное захоронение ее недавних спутников, оскорбление человеческого достоинства которых она все-таки сумела предотвратить…
Оторвавшись от этих терзающих мыслей, Маруся вновь занялась девочкой – поправила ей немудреную постель, получше укрыла и стала гладить ее руку. И эта маленькая горячая рука вдруг как-то торопливо всунулась в Марусину ладонь и затрепетала в ней испуганным зверьком. Тогда Маруся тихонько запела известную ей еще с детства горянскую колыбельную песню, мелодия ее знакома, наверное, каждому человеку, родившемуся в этих горах, потому что была она песней всех матерей здешнего народа, хотя ни одна из них никогда не учила ее слов. Знать в ней надо было всего две строчки: «Спи, мое нежное зернышко, Будешь и ты колоском…». А дальше каждая мать сочиняла свое, куплеты рождались на ходу, как песня ашуга, слова сплетались в бесконечный звуковой узор, и петь эту песню можно было так долго, пока ребенок не засыпал – хоть до утра. Горячий зверек в Марусиной руке потихоньку успокоился и затих, и девочка впервые за все эти дни улыбнулась, все также не открывая глаз. Скорее, это была только тень улыбки – слабо дрогнули веки и чуть приподнялись уголки потрескавшихся губ, но и такое едва уловимое проявление внутреннего движения дало Марусе ниточку надежды. И, боясь потерять кончик этой ниточки, она уже не выпускала горячего зверька, слабо шевелившего своими лапками-пальчиками. Ей казалось, что если не выпускать руку девочки, то за нее можно удержать что-то все время ускользающее, какое-то неведомое, неуловимое вещество существования, присутствие которого в человеке и есть, наверное, сама жизнь. Она пела долго, даже и тогда, когда почувствовала, что девочка уже спит, и не уловила момента, когда заснула сама.