Отвечаю: «Ну какая я железная?.. Меня захлестывают эмоции. А когда я с ним, никто же не знает, что я чувствую, что со мной происходит, когда я ухожу в другую комнату. Я плачу чаще, чем смеюсь, ровно в десять раз. Просто это невидимые слезы. Я не могу их сдержать, когда вижу его. Это нельзя передать, каково это – быть рядом с любимым человеком, у которого не действуют руки и ноги. Он не может подойти к телефону, не может есть, не может рисовать – никаких отдушин. Значит, я работаю Шахерезадой, почтой, вестником, всем… Когда он заболел и был лишен возможности жить полной жизнью, для меня вдвойне было важно все ему рассказывать, чтобы он через меня мог все прочувствовать, понять. Иногда я даже специально шла в какую-то компанию, в которую не очень хотела, для того чтобы ему потом рассказать.
Ничего уже не было в теле, кроме боли. А человек шутил, смеялся. Верил, что так еще долго будет длиться.
Стихи продолжались, рождались в полной мере. То есть никакой роли его немощь не играла, кроме того, что он писал и о ней. Боль – сестра моя, боль – жена моя, боль – союзница моя, то есть моя жизнь. Есть такие строчки: «Отпусти меня хоть на секундочку…»
За полчаса до смерти ничто не предвещало, что это случится. А потом, когда начались предсмертные муки… он все понимал, сознание его не было нарушено. Он за 15 минут до смерти утешал меня: «Ну что ты так расстраиваешься? Ну что ты, ей-богу! Я же все выдержу. Я – Гойя…»
Я продолжила: «Глазницы воронок мне выклевал ворон, слетая на поле нагое…»
И мы вместе сказали: «Я – Гойя». Он улыбался.
Потом он сказал еще: «Не отчаивайся, это все пройдет, все уладится, я ведь Гойя».
Все было кончено.
В фильме спрашивают: «Он когда-нибудь думал о том, что вам плохо, что вам трудно, что вы устали?»
Отвечаю: «У него никаких филантропических чувств по отношению к людям, в том числе и ко мне, не было. Он был вне быта, вне обычных отношений, он жил другими категориями, и мне от этого было так вольготно, так свободно! Потому что, если бы он был тем мужем, который у меня был до этого, который тебя любит, следит, в чем ты одета, не простынешь ли ты, – я бы сошла с ума. Я очень нуждаюсь в одиночестве. Когда я маме пожаловалась на себя: „Мама, за что мне это?“ – мама ответила: „Деточка моя родная, это потому, что ты еще не знаешь, что такое истинное одиночество“».
Сейчас у меня чувство глубокого одиночества без него. Это не то одиночество, что я беспомощна, кто обо мне будет заботиться, кто спросит, когда я вернусь: «Ты устала? Может, тебе помочь?» Не то. Это интеллектуально-духовное одиночество. Вот я прочитала что-то, увидела что-то, сделала, задумала, и мне все время хочется ему рассказать. А как? А для кого тогда все это? От этого я испытываю одиночество в такой острой форме, что совсем не могу… Сейчас я понимаю, что любила его только как человека. Поэзия, стихи, слава – это была его жизнь, все у него было только ради поэзии, это его жизнь; а моей жизнью был он как человек.
Потом долгое время я не могла вступить в пространство нашего переделкинского дома. А когда вошла в него через два месяца, для продолжения съемок фильма, меня пришлось откачивать.
В фильме, в четвертой части, спрашивают: «Он вам снится?»
Первые 11 дней, когда я не спала ни минуты, было беспрерывное общение с ним, я даже спрашивала врача: это галлюцинации или что это такое? Андрей разговаривает, я разговариваю, ничто не прекратилось, кроме фонового ужаса, что это, может быть, нереально, ирреально. Но никогда не снилось, что его нет.
Фильм, каждую из четырех серий, показывали по телевидению два раза в день – в 12 часов дня и после 10 вечера.
Беспрерывно звонил телефон, все говорили, что фильм неожиданный, неординарный. Я не могла отвечать на звонки, потому что очень тяжело всех слушать. Конечно, это приятно, но это очень тяжело. Скорей бы уже эта пора прошла, и я снова бы стала отдельным, частным человеком. Я-то считала, что фильм, все это будет ужасно, а вышло вон как… конечно, это приятно, но я очень устала.
Успех фильма его бы очень обрадовал.
Я не помню, что я говорю и как говорю, потом мне люди рассказывают. Очевидно, я так глубоко погружаюсь в то, что я говорю и вспоминаю, что я этого не фиксирую. С кладбища поехали в Переделкино, и тоже никого я специально не приглашала, но я говорила, что мы там примем людей, все будет накрыто. Помогли мне мои обе Лены. Одна из них та Лена, на глазах у которой Андрюши и не стало, его сиделка. Народу приехало много, надо сказать, что мы не знали даже, на сколько накрывать, я думала, человек на 17–29, оказалось, было 35 человек, но всего хватило.
Все что-то вспоминали о нем, о своих встречах с ним, и для меня это, как всегда, было мучительно. Но мне ясно было, что с каждым днем и месяцем память о нем обрастает новыми обстоятельствами, которых другие не знали, и какой-то вычисляемостью его роли в поэзии. Кто-то даже стихи написал его памяти, не помню, к сожалению, точно кто.