Солнышко пробивается сквозь серые тучи. Снег на солнечных местах подтаивает. На обломках стен далеко видны надписи: «Проверено. Мин не обнаружено. Егоров». Я уже почти поравнялась с развалинами фирменного рыбного магазина, но останавливаюсь, как будто от удара молнией: мимо проходит молодой парень на костылях. Правая нога волочится, левый глаз прикрыт черной повязкой, а вся левая сторона лица — в мелких черных точках — осколках. Даже если бы не чуб — веселый пшеничный, кучерявый, чуб Виктора, я все равно узнала бы его, — узнала бы свою детскую любовь. Я стою, не двигаясь, не в силах сказать хоть слово. Стою — относительно здоровая, с целыми руками и ногами, оба глаза на месте, хоть зрение и ослаблено. Я не могу разомкнуть губ. Меня обжигает горе этого парня, еще такого молодого. Сердце сжимается от мысли, что он сражался за таких, как я, получил увечье, стал полуслепым. И это все — за нашу Волю.
Виктор ковыляет мимо. Он не узнает меня.
Из девчонки-подростка, нескладеныша с длинными руками и ногами, я превратилась в обаятельную девушку (как слышу от других), хотя и пухну от голода. Возраст берет свое.
Почему я не окликаю Виктора? Может, потому, что он не так уж хорошо меня знал. А может, испугалась, что его горе при моей стати станет еще горше. А что я ему скажу? Чем ему смогу помочь? Своей дружбой? Но у меня и у самой, в связи с маминым арестом, ух какая сложная жизнь, с которой я едва справляюсь.
Проклятая война, что же ты натворила?!
Вязаные цветы на марлевых шторах
Своим умением рукодельничать я обязана маме. Она была миловидной, даже красивой, с огромными голубыми глазами. Но когда бывала сердитой, глаза делались льдисто-стального цвета. С нами, детьми, она редко занималась и улыбалась нечасто. Я помню ее или читающей, или за швейной машинкой. И тогда вообще опасно было подходить к ней с вопросами, даже по делу (просьб у нас никогда не было!), — она взрывалась злыми криками…
Но были очень редкие дни, когда мама уделяла нам внимание. Ох, как же было это редко! В предновогодние дни она снимала льняную розовую скатерть с обеденного стола, зажигала лампу под матерчатым абажуром, ею же сделанным. Мы тихо усаживались вокруг. Алику на стул ставили маленькую табуреточку, Илуньке подкладывали подушку. Затем на столе появлялись акварельные краски, кисточки, цветная бумага, нитки, иголки, клей и прочее, и прочее. Мы начинали делать новогодние игрушки! В ту пору было модно делать из цветной бумаги цепи вместо дорогих стеклянных бус (впоследствии эта затея могла обернуться статьей уголовного кодекса — «враг народа»: ведь «в нашей стране народ давно сбросил с себя цепи-оковы»). Вырезали цветные флажки и, загнув прямой конец, приклеивали к толстой нитке.
Но особое удовольствие нам доставляло, когда мама, выпустив из скорлупы через маленькую дырочку содержимое яйца, начинала ее раскрашивать. Увлекательнейший труд, воспитывающий умение, вкус, терпение. У нас захватывало дыхание. На белой скорлупе появлялись глазки, ротик, носик — в общем, рожица, забавная или грустная: мама рисовала! Лицо ее делалось добрым, мягким, спокойным, она даже становилась красивее и моложе.
В комнате было тихо. И только слышалось прерывистое дыхание малышей. Глаза у них расширялись и неотрывно смотрели на то, что выходило из-под маминых рук.
О, какие это были святые минуты!
А еще делали мы — я и мама — домики, раскрашивали, посыпали блестками по клейкой от крахмального клейстера вате, лежащей на крыше, — это был снег. Какие только игрушки не выдумывала мама! И не только игрушки.
Как-то летом мама задумала сделать вместо тяжелых полотняных штор на три окна вроде бы тюлевые занавески. Она купила дешевую плотную кремовую марлю, и мы засели вывязывать крючком цветочные розетки диаметром 4–5 см из белых катушечных ниток. Мы сидели за маленьким, гостиной мебели, столиком, столешница которого по форме напоминала трилистник клевера, в полукреслах (без подлокотников). Эти полукресла с очень красивой резьбой, от гарнитура маминой бабушки, были привезены как приданое из Германии в XIX веке.
Так вот, в воскресный день мы сидели, вывязывая розетки, чтобы потом нашить их на марлю, и слушали радио. И вдруг услышали об объявлении войны. Мама рывком открыла окно на улицу, которое она никогда (!) не открывала (только когда мыла): там по булыжной мостовой и тротуару змеилась длиннющая очередь за керосином.
— Люди, война! Началась война! С Германией! — прокричала мама. К окну хлынул народ: радио было у самого окна. Все затихли, посуровели лица.
Наше с мамой рукоделие закончилось и уже никогда-никогда не возобновлялось. Беды, хлынувшие на нашу семью с войной, разметали нас, разлучили навсегда. Я долго хранила вязаные розетки, но в связи с частыми переездами, не помню когда, растеряла. Мне их жаль. Хотя было бы трудно сказать, какую кто вязал: мои розетки нельзя было отличить от маминых. В этом и было мое мастерство — связать одинаково с мамой.
Война на подступах