Вижу, и Ниночка мне улыбается. Она с малюткой пришла и в уголке уселась, как бы он ненароком не помешал. Я к ней на стул подсела, в уголке хорошо. Стушевалась и сижу. Обо мне, слава богу, забыли. Не тут-то было. Наденька через весь стол Василию Васильевичу кричит:
— Что же вы молчите? Поклонник!
Он даже вздрогнул. Начал, а язык не вяжет.
— Она, — говорит, — Аксинья… Ах, зачем эта ночь так была хороша!..
И голову уронил на руки. Ну, что теперь дети подумают?!
— И хороша она не была, — говорю. — И ночи не было, все это винный туман…
Дети заметили, что отец ревнует, стали кричать:
— Горько! Горько!..
Вася сторонкой — в дверь.
— Ты куда, Вася? — шепчу ему тихо.
— Покурить выйду.
Смех и горе. Мы с Нилычем целуемся, а все уже из-за стола повставали, танцуют, поют, хохочут… Дым коромыслом идет. И так до рассвета…
Вышла я во двор. Наденька с Борей под сиренью стоят. Он ее обнял, хочет в губы поцеловать, а она отворачивается да его же словами дразнит:
— Сто́ит ли?
Ну, молодец девка.
После всех уходили Зиночка с Машенькой.
Машина у ворот дожидается, а они все в сенях толкутся.
— Вы, мама, посуду не трогайте, — говорят, — мы утром приедем, всю перемоем, вам одной не справиться.
В доме Петр Нилыч уже вынимает из таза ноги, трет мохнатым полотенцем. Кончилось празднество. Я на кухне тарелки перемываю, ножи-вилки в песке чищу. И улыбаюсь. А чему — и сама не пойму. В открытую дверь видно: уснул Нилыч. Он когда спит, ну, прямо святые мощи в лавре! Руки по швам, на спине почивает.
А я окно опять распахнула — дышу сиреневым запахом. И никак губы не могу собрать. За всю-то жизнь, может, один такой пир горой выдался. И вдруг чувствую, кто-то уставился на меня, Наклонилась — и верно, голова показалась в окне. Страх какой! Всмотрелась — Вася Комолов. Рассердилась:
— Что за шутки! Умнее не придумал?
— Кепку забыл. — Глядит на меня и улыбается. — Все разбежались?
Блаженный какой-то! А как на него сердиться?
— Хмель-то сошел? — спрашиваю.
Махнул рукой и тихонько запел:
Волосы взъерошил, положил голову на подоконник, смотрит на меня. А я гляжу: кепка-то у него в кармане. Обманул? Удивительно все-таки, как люди стареют по-разному.
ПРОГУЛКА НА ЯУЗУ
Писем с фронта не было два месяца. По вечерам шли проливные дожди, и в затемненной комнате с зеленой настольной лампой сгущался мрак и духота. После Керчи — Краснодар, после Краснодара их притиснули к морю. Если только он жив, его притиснули к морю. Чужими словами — притиснули к морю — я думала о человеке с шершавой кожей на локтях, теплыми руками, привычкой кулаками протирать глаза. Он жил в этой комнате, просыпался на этом диване, в это окно вползал по утрам пыльный солнечный луч, лежал на его волосах, висках, скулах.
Моря я теперь представить не могла. Полоска, отделяющая желтое от голубого на карте, извилистая линия между Новороссийском и Сочи, — вот место, где он теперь жил.
Жил? Я не видела ни гор, ни деревьев, ни гладких серых камней на пляже, ни черно-зеленой воды, ничего, о чем бы он мог написать, о чем всегда писал. Карта. Линия. Отвлеченность. Может, потому мне казалось, что его уже нет на свете.
Война продолжалась год и два месяца. Скудные, будничные были дела мои в этот год. Мне нечем было гордиться и нечего стыдиться. Не в первый раз прерывалась почтовая связь, но прежде пустота настигала меня, когда я ломала деревянные хибары на Ямском поле, или скирдовала сено в татарской деревне, или бродила с почтовой сумкой по снежным дворам глухого прикамского городка. В Москве мне нечем было защищаться. Мне больше не хотелось защищаться. Мне хотелось помочь ему.
Я шла на работу, читала, отвечала на вопросы, ходила обедать, потом возвращалась домой, опускала синюю бумажную штору, раскладывала рукописи на столе, вычеркивала слова, вписывала слова. Из углов низом, как туман, стелилась темнота. Она надвигалась на меня, становилась плотной и жаркой. Я боролась с собой и не замечала этой борьбы, только почерк делался все тверже, все мельче, все старательнее. Вот так изо дня в день делать свое дело и думать только о нем. Думать, если нельзя помочь иначе.
Тошнота приходила не сразу. Сначала обволакивала слабость. Путались мысли, и лень их собрать, перо выскальзывало из пальцев, рука падала со стола на ручку кресла. Потом на лбу — пот, во рту унизительная липкая слюна. Я выбегала в коридор.
А потом в темной просторной кухне, упираясь лбом в холодное стекло, я думала о том, что он не знает, что он никогда не узнает, что у нас будет ребенок. Бедный ребенок. Он вырастет мрачный, молчаливый. Бедный ребенок. Я совсем не думаю о нем.
И однажды, выйдя из редакции, я почувствовала, что больше не могу вернуться в свою комнату.